Психиатрическая практика. 5 глава

Так, я порвал с церковью и с людской миром, такими, какими их знал. Я — как мне казалось — потерпел величайшее поражение в жизни. Верования — моя единственная осмысленная сообщение с миром — потеряли для меня суть: я уже не имел возможности разделять со всеми неспециализированную веру, но был причастным к чему-то невыразимому, к «тайне» в меня. Это было плохо. И что всего невыносимее — это было грубо и бессмысленно. Какая-то дьявольская шутка.

«Как человек обязан воображать себе Всевышнего?» — думал я. Разве в моих силах придумать разрушение Всевышним собора либо тот детский сон о подземном храме? Это навязала мне чья-то могущественная воля. Может, за это важна природа? Но природа — не что иное, как воля Создателя. Обвинить дьявола? Также нереально — и он творение Всевышнего. Значит лишь Всевышний вправду существует — лишь Он способен испепелить и подарить невыразимое счастье.

А как же причастие? Может, все дело в моей собственной несостоятельности? Но я подготовился к нему с максимальной серьезностью, сохраняя надежду пережить просветление, сподобиться чуда благодати, — и ничего не случилось. Всевышнего не было наряду с этим. Всевышний захотел отвратить меня от церкви и от веры моего отца. Я был отрезанным от всех людей, в силу того, что они верили не так, как я. Знание это омрачило мою жизнь, и без того длилось впредь до поступления в университет.

III.

Я искал книги, каковые поведали бы мне о Всевышнем все, что было известно о Нем вторым людям, начав со скромной библиотеки моего отца (тогда она казалась мне в полной мере достаточной). Сперва мне попадались в полной мере классические произведения. Я не обнаружил ни одного автора, что бы мыслил независимо, пока не наткнулся на «Христианскую догматику» Бидермана 1869 года. От него я выяснил, что религия — «работа духа», «самоопределение человека в отношениях с Всевышним». С этим мне было тяжело дать согласие, потому, что я осознавал религию как что-то такое, что Всевышний совершает со мною — это была Его работа, Он сильнейшая сторона, а я только подчиняюсь. Моя «религия» не осознавала связи человека с Всевышним, потому что как может человек быть связанным с Тем, Кого так мало знает? Мне направляться прежде определить Его.

У Бидермана в главе «О сущности Всевышнего» я прочел, что Всевышний — это «существо, которое нужно воображать себе по аналогии с человеческим «я», но это «я» — единственное в собственном роде, идеальное, вселенское».

Как я осознал, данное определение не противоречило Библии. Всевышнему характерна сознание и индивидуальность Себя как вселенной, подобно тому как мое «я» есть духовным и физическим существом. Но тут таилось значительное препятствие. Индивидуальность, думал я, со всей очевидностью предполагает темперамент; темперамент же — то, что отличает вас от вторых (вы являетесь одним и не являетесь вторым); иными словами, он подразумевает кое-какие определенные качества. Но в случае, если Всевышний — все, то как может Он иметь темперамент, хороший от вторых? В случае, если у Него имеется темперамент, Его «Я» субъективно и ограниченно. И, наконец, какого именно рода данный темперамент? Вот основной вопрос — и если вы не понимаете ответа, вы не в состоянии выяснить собственный отношение к Нему.

Мня Всевышнего по аналогии с собой, я чувствовал сильное внутреннее сопротивление. Такая аналогия представлялась мне если не святотатством, то, по крайней мере, непомерной самонадеянностью. Да и с моим собственным «я» все было далеко не просто. Первым делом, я сознавал противоречивость и свою двойственность. В обоих проявлениях мое «я» было очень ограниченным, легко впадало в самообман и зависело от настроений, страстей и эмоций. Оно знало куда больше поражений, чем побед, ему характерны были инфантильность, эгоистичность, упрямство, оно потребовало к себе жалости и любви, было несправедливым и через чур чувствительным, ленивым и безответственным и т. д. Ему недоставало многих талантов и достоинств, каковые я обнаружил у других и которыми восхищался не без зависти. Как же оно имело возможность явиться той аналогией, которая даст мне возможность представить себе природу Всевышнего?

Я усердно искал другие характеристики Всевышнего, но нашёл только что-то наподобие перечня, аналогичного тому, что я когда-то составил перед конфирмацией. Я понял, что в соответствии с пар. 172 «самый конкретно отражает неземную природу Всевышнего:

1) negativ: Его невидимость для людей и т. д., и

2) positiv: Его нахождение на небесах и т. д.»

Это был провал: передо мной в тот же миг появилось богохульное видение, которое Всевышний прямо либо непрямо (через дьявола) навязал моей воле.

Из пар. 183 я вычитал, что «Божественная сущность» неприятна светской морали, Его «справедливость» не просто «беспристрастна», но есть «проявлением Его Божественной сущности». Я рассчитывал отыскать тут хоть что-нибудь о чёрных сторонах Всевышнего, каковые причинили мне столько тревоги, — о Его мстительности, Его ужасающей ярости, о необъяснимом отношении к созданиям, рожденным Его всемогуществом. Ему ведома их слабость, но Он доставляет Себе наслаждение, сбивая их с пути либо, как минимум, подвергая опробованиям, не смотря на то, что итог этих опытов Ему заблаговременно известен. Каков же темперамент Всевышнего? Что мы поразмыслили бы о человеке, что ведет себя подобным образом? Продолжить эту идея у меня не хватило духа. Потом я прочёл, что Всевышний, «не смотря на то, что Ему хватало Самого Себя», сотворил мир для собственного «удовлетворения», что, «творя мир физический, Он наполнил его Собственной красотой, творя мир духовный, Он захотел наполнить его Собственной любовью».

Сперва я продолжительно раздумывал над непонятным словом «удовлетворение». Удовлетворение чем либо кем? Разумеется, миром, поскольку Он взглянуть на плоды труда Собственного и отыскал, что это отлично. Но конкретно этого я ни при каких обстоятельствах не осознавал. Да, мир красив очень, но он и не меньше страшен. В маленькой деревушке, вдалеке от муниципальный судьбы, где живет горстка людей и ничего не происходит, «старость, смерть и болезнь» предстают перед глазами во всех собственных небольших подробностях, более очевидных, чем где бы то ни было еще. Мне еще не было шестнадцати лет, но я уже довольно много знал об животных и истинной жизни людей; в церкви и в школе достаточно наслышался о порочности и страданиях мира. Всевышний имел возможность, очевидно, обнаружить «удовлетворение» в раю, но так как Он Сам старательно позаботился о том, дабы это счастье было не через чур продолжительным, поместив в том месте ядовитого змия — самого дьявола. Обнаружил ли Он в этом удовлетворение? Я был уверен, что Бидерман так не думал, — он просто излагал собственные мысли в характерной богословам лекговесной и бездумной манере, кроме того не сознавая их бессмыслицы и абсурдности. Я и предположить не имел возможности, что Всевышний находит мрачное удовлетворение в животных и незаслуженных страданиях человека, не имел возможности помыслить, что Он собирался сотворить мир из одних противоречий, дабы одно создание пожирало второе и всяк рождался, дабы погибнуть. «Божественная гармония» естественных законов казалась мне хаосом, умеряемым робкими упрочнениями людей, и «вечный» небесный свод со звездами, перемещения которых предопределены, смотрелся как комплект случайных тел, хаотичный и тщетный, со всеми этими созвездиями, о которых все говорят и которых никто не видел. Так как очертания их совсем произвольны.

Я глубоко сомневался, в том, что естественный мир преисполнен Божественной красоты. На мой взор, это являлось очередным утверждением, которое следовало без раздумий на веру. В действительности, в случае, если Всевышний являет Собой высшую красоту, отчего же мир, Его творение, столь несовершенен, столь порочен, столь жалок? Возможно, эта путаница была делом рук сатаны, думал я. Но и сатана — так как также создание Всевышнего. И тогда я начал читать о сатане — это казалось крайне важным. Я опять обратился к моим догматикам, пробуя отыскать ответы на мучившие меня вопросы о обстоятельствах страданий, зла и несовершенства. Ответов не было; я закрыл книгу. В ней не нашлось ничего, не считая прекрасных и безлюдных слов, и, что значительно хуже, за всей данной глупостью стояла единственная цель — скрыть правду. Я был не просто разочарован, я был возмущен!

Но где-то и когда-то существовали же люди, каковые, как и я, стремились доискаться правды, каковые мыслили разумно, не хотя обманывать себя и других, не закрывая глаза на неприятную действительность. И тогда моя мать (вернее, ее «номер 2») внезапно сообщила: «Ты как-нибудь обязан прочесть «Фауста» Гёте». У нас имелось превосходно изданное собрание сочинений Гёте, и я отыскал в том месте «Фауста» — на мои раны словно бы пролили бальзам. «Вот наконец-то человек, — думал я, — что принял дьявола серьезно, что заключил кровавый соглашение с тем, кто собственной властью расстроил идеальный Божественный план». Я не одобрял Фауста, на мой взор, ему не следовало быть столь забывчивым и легковерным. Он должен был показать большую нравственность и большую рассудительность. Какая непростительная инфантильность — так легкомысленно проиграть собственную душу! Фауст был откровенным пустозвоном. У меня сложилось чувство, что ее смысл и центр драмы в большинстве случаев были связаны с Мефистофелем. Я не через чур огорчился бы, отправься душа Фауста в преисподняя. Он этого заслуживал. Но сюжет об «одураченном сатане» в конце меня — Мефистофель был кем угодно, но лишь не простаком, и необычно, дабы его совершили дураки. Мефистофель казался мне одураченным совсем в другом смысле: он не взял обещанного по причине того, что Фауст, данный ветреный и бесхарактерный тип, попал на небеса со собственными непомерными претензиями. Думаю, в том месте его ребячество обнаружилось в первоначальный же сутки; по-моему, он вовсе не заслуживал посвящения в великие тайны, его стоило прежде испытать очистительным огнем. Но главным действующим лицом был для меня не он, а Мефистофель, я смутно ощущал его сообщение с тем, чего не осознавал в матери. В любом случае заключительное Посвящение и Мефистофель окончательно остались в моем сознании как прикосновение к чему-то загадочному и прекрасному.

Наконец я уверился в том, что были и имеется люди, каковые наблюдали в лицо злу, видели его власть, более того — его тайную роль в избавлении человека от страданий и мрака. В этом смысле моим пророком и стал Гёте. Но забыть обиду ему то, как он отделался от Мефистофеля, я не имел возможности — каким-то трюком, каким-то tour de passe-passe (фокусом. — фр.), так легкомысленно, так по-богословски. Это было через чур безответственно, и я досадовал, что Гёте также был из тех обманщиков, кто посредством словесных ухищрений пробует представить зло безвредным.

Для себя я сделал вывод, что Фауст был философом, не смотря на то, что и не через чур глубоким, и что, не обращая внимания на отход от философии, он, разумеется, успел купить некую чувствительность к истине. До этого я фактически ничего не слышал о философии, и сейчас у меня появилась новая надежда. Возможно, рассуждал я, имеется философы, каковые пробовали дать добро те же вопросы и каковые окажут помощь мне.

В библиотеке отца философов не нашлось — все они были на нехорошем счету, потому, что пробовали думать; мне было нужно ограничиваться «Универсальным философским словарем» Круга (2-е изд. 1832 г.). Я нашёл статью о Всевышнем. Она начиналась с этимологии слова «Всевышний», которое — и это представлялось неоспоримым — происходит от слова «благо» и свидетельствует что-то высшее и идеальное. Существование Всевышнего недоказуемо, говорилось потом, но возможно Доказана имманентность идеи Всевышнего. Таковая свойственна человеку изначально, если не в видимых проявлениях, то, по крайней мере, скрыто. И отечественные «интеллектуальные силы» должны были «развиться до определенной степени», перед тем как смогли породить столь возвышенную идею.

Объяснение практически поразило меня. «Да что такое с этими философами?» — задавал вопросы я себя. Весьма похоже, что они делают выводы о Всевышнем с чужих слов. С теологами в противном случае: те по крайней мере уверены, что Всевышний имеется, не смотря на то, что и высказываются о Нем самым противоречивым образом. Но и Круг выражался столь завуалированно только после этого, дабы скрыть настоящую убежденность в существовании Всевышнего. По какой причине не сообщить об этом прямо? Для чего он притворяется, словно бы и в действительности считает, что мы «порождаем» идею Всевышнего и, дабы сделать это, должны достигнуть определенного Уровня развития? Такие идеи, как я знал, имеется кроме того у нагих дикарей в джунглях. А ведь они не философы, они не планируют специально для того, чтобы «породить идею Всевышнего». Я также ни при каких обстоятельствах не «порождал» никакой «идеи Всевышнего». Очевидно, существование Всевышнего не может быть доказано, — как, скажем, моль, поедающая австралийскую шерсть, докажет второй моли, что Австралия существует? Существование Всевышнего не зависит от отечественных доказательств. Как пришел я к этому определению? На этот счет мне довелось услышать массу объяснений, но я ничему не имел возможности верить, нет ничего, что убеждало меня. В конечном итоге, это никоим образом не было моей идеей. Это не смотрелось так, как если бы сперва я воображал что-то, позже это что-то обдумывал и после этого наконец верил в это. Так, к примеру, история о Христе постоянно казалась мне странной. По-настоящему я ни при каких обстоятельствах в нее не верил, не смотря на то, что мысли об Иисусе внушались мне с куда большей настойчивостью, чем мысли о Всевышнем. Отчего же я начал воспринимать Всевышнего как что-то само собой разумеющееся? По какой причине философы стараются внушить вторым, словно бы Всевышний — это «мысль», собственного рода произвольное допущение, которое возможно «породить» либо «не породить», — в то время, когда совсем ясно, что Он существует так же реально, как кирпич, что падает вам на голову?

Нежданно мне открылось, что Всевышний — это одно из самые существенных и ярких переживаний, как минимум для меня. Не имел возможности же я придумать той ужасной истории с собором. Наоборот, она была мне навязана, и чья-то ожесточённая воля принудила меня думать об этом. Но позже на меня снизошло невыразимое чувство благодати.

Я сделал вывод, что эти философы изначально опирались на шаткую базу — на необычное представление о Всевышнем как о собственного рода догадке, которую возможно обсуждать. Мне казалось в высшей степени неудовлетворительным то, что философы не нашли никакого объяснения разрушительным действиям Всевышнего. То есть такие действия, на мой взор, заслуживали особенного внимания философии, потому, что теология с этим очевидно не справлялась. И как же я был разочарован, в то время, когда сообразил, что философы, наверное, об этом кроме того не подозревали.

Я перешел к следующей интересующей меня статье — о сатане. В случае, если, просматривал я, допустить, что сатана изначально зол, мы впадем в явное несоответствие, другими словами в дуализм. Исходя из этого нам направляться высказать предположение, что он первоначально создан хорошим, но позднее был развращен собственной гордыней. Но, как отмечал создатель статьи — и я был доволен, что он это увидел, — эта догадка предполагает, что основное зло, которое она пробует растолковать, — фактически гордыня. В остальном, согласно его точке зрения, происхождение зла «неясно и необъяснимо». Для меня это означало, он, как и теологи, не хочет думать о зле. Статья о его происхождении и зле смотрелась столь же ненужной.

* * *

Тут я постарался связно изложить идеи и мысли, занимавшие меня, пускай и с перерывами, в течение нескольких лет. Это были проявления моего скрытого второго «я», моего «номера 2». Я пользовался отцовской библиотекой тайно, без разрешения. В это же время мое первое «я» открыто просматривало Герштеккера и переводные британские романы. Я увлекся германской литературой, первым делом хорошей, от которой школа еще не успела отвратить меня собственными неинтересными многословными комментариями. Просматривал тогда я довольно много и непоследовательно, просматривал произведения лирические и драматические, исторические и естественнонаучные. Увлечение это было не только приятным и нужным — оно давало мне необычную разрядку. Но увлечения моего второго «я» все глубже и глубже погружали меня в депрессию. Не находя ответов на собственные вопросы, я совсем разочаровался. Окружающие, казалось, интересовались совсем вторыми вещами, я был совсем одинок с моими исканиями. Больше всего на свете мне хотелось поболтать с кем-нибудь, но я не имел возможности отыскать точек соприкосновения, обнаруживая только отчужденность, недоверие, некоторый ужас, что в итоге лишало меня жажды общаться. Это угнетало еще посильнее. Я не знал, как это осознавать: по какой причине никто не переживает ничего аналогичного? По какой причине об этом нет книг? Неужто я единственный, кому это пришло в голову? Но идея, что я имел возможность сойти с ума, меня ни при каких обстоятельствах не посещала, исходя из этого яркая и чёрная стороны Всевышнего казались мне вещами, которым, не обращая внимания на душевное сопротивление, я должен был отыскать объяснение сам.

Я чувствовал собственный вынужденное «отличие», и оно пугало меня (означая не что иное как изоляцию) и приводило к очевидной несправедливости: меня делали козлом отпущения куда чаще, чем я имел возможность это вынести. На уроках германского я смотрелся очень плохо: ни грамматика, ни синтаксис совсем меня не интересовали. Я скучал и ленился. Темы произведений казались мне в большинстве случаев, безлюдными и глупыми, а личные работы — беспредметными и вымученными. Оценки я приобретал средние, что в полной мере устраивало: я старался не выделяться, не подчеркивать собственный проклятое «отличие». Меня тянуло к мальчикам из бедных семей, каковые, как и я, вышли из ничтожества, но многие из них были тупыми и невежественными, а это уже злило. Притягивало же меня то, что эти одноклассники в собственной простоте не подмечали во мне ничего особого. А я из-за собственного «отличия» уже начал опасаться сам себя: мне казалось, что имеется во мне что-то такое, чего я сам в себе не знаю, почему меня не обожают учителя и избегают товарищи.

Тогда же случилась история, которая меня доканала. Мы наконец взяли тему для произведения, которая показалась мне увлекательной. Я писал добросовестно и с увлечением и, как мне казалось, имел возможность рассчитывать на успех — взять один из высших баллов, не самый верховный, само собой разумеется, это бы меня выделило, но близкий к нему.

Отечественный преподаватель имел обыкновение затевать обсуждение произведений с лучших. Вначале он прочел произведение первого ученика, это было в порядке вещей. После этого последовали другие, а я все ожидал и ожидал, в то время, когда же раздастся мое имя. Меня не называли. «Этого не может быть, — думал я, — неужто мое произведение так нехорошее, поскольку он уже перешел к открыто не сильный работам. В чем же дело?» Либо я опять был «на внеконкурсной основе» и нашёл собственный проклятое «отличие»?

В итоге, в то время, когда все произведения были прочтены, преподаватель сделал перерыв и сказал: «У меня имеется еще одно произведение — Юнга. Оно намного превосходит другие, и я должен был бы дать ему первое место. Но это обман. Откуда ты списал его? Сообщи начистоту!»

В негодовании и ужасе я быстро встал с криком: «Я не списал ни единого слова! Я же израсходовал столько сил, я старался написать хорошее произведение». Но преподаватель был неумолим: «Ты лжешь. Ты не имел возможности написать такое произведение. Это маловероятно. Итак — откуда ты его списал?»

Зря я клялся в невиновности, преподаватель стоял на своем. «Значит, так, — сообщил он, — в случае, если я отыщу, откуда ты его списал, тебя исключат из школы». И отвернулся. Мои одноклассники бросали на меня необычные взоры, и я с кошмаром осознал, что они думают: «Ах, вот оно что». И опять передо мной была глухая стенки.

Сейчас на мне было клеймо — клеймо моего проклятого «отличия». Униженный и опозоренный, я клятвенно дал обещание отомстить преподавателю, и, если бы такая возможность внезапно показалась, я рассчитался бы с ним по закону джунглей. Но как мог я доказать всему свету, что не списывал произведение?

Я днями думал над данной историей и опять приходил к выводу, что ничего не было возможности сделать, что волею слепой и глупой судьбы я был обманщиком и лжецом. Сейчас до меня начало доходить очень многое, чего я не осознавал раньше, к примеру, по какой причине один из преподавателей сообщил моему отцу, в то время, когда тот пришел спросить моей учебой: «Ну, он, само собой разумеется, средний ученик, но трудится с похвальным усердием». То, что я числился в «недалеких» и «поверхностных», сообщить по правде, меня это не задевало. Меня убивало то, что они считали меня талантливым на неправда.

Я уже не в силах был сдерживать негодование и горечь. В этот самый момент произошло то, что я подмечал в себе и прежде: в сознании воцарилась неожиданная тьма, словно бы захлопнулась глухая дверь, отгородив меня от всех. И я задал вопрос себя с холодным любопытством: «Что, фактически, случилось? Ну да, ты возмущен. Преподаватель, несомненно, дурак, он ничего не осознаёт, он не осознаёт тебя, но так как и ты осознаёшь не больше. Он сомневается в тебе совершенно верно так же, как ты сам. Ты не веришь в себя и в других и тянешься к тем, кто несложен, наивен и виден полностью. Что это — возмущение человека, что чего-то не осознаёт?»

Подобные мысли sine ira et studio (без пристрастия и гнева. — лат.)необычным образом напоминали цепочку тех вторых моих рассуждений, каковые я вычислял для себя запретными. Тогда я не видел различия между «я» первым и «я» вторым, помимо этого, что мир второго «я» был лишь моим. И все же меня ни при каких обстоятельствах не покидало чувство, что в том втором мире было замешано что-то еще кроме меня. Словно бы дыхание огромных бескрайних пространств и миров коснулось меня, словно бы невидимый дух витал в моей комнате — дух кого-то, кого в далеком прошлом нет, но кто будет в любой момент, кто существует вне времени. В этом было что-то потустороннее.

В то время у меня, непременно, не было таких слов, но мое описание вовсе не относится к моему теперешнему состоянию. Я только пробую растолковать те прошлые ощущения и осветить сумеречный мир собственного детства посредством того, что мне известно на данный момент.

Через пара месяцев по окончании того случая мои школьные товарищи прозвали меня «отцом Авраамом». Мой «номер 1» не имел возможности осознать по какой причине и возмущался, считая это забавным и глупым. Но в глубине души я сознавал, что имя было правильным, и болезненно принимал все эти намеки на мое подсознание. Чем больше я просматривал и чем ближе знакомился с муниципальный судьбой, тем посильнее ощущал, что та действительность, которую пробую постичь, подразумевает совсем другой порядок вещей, нежели тот мелкий мир, в котором я вырос, с его лесами и реками, животными и людьми, с маленькой деревней, что купалась в солнечных лучах, с облаками и ветрами, с чёрными ночами, в то время, когда происходят необычные вещи. Это была не просто точка на карте, а «Белый свет», полный тайного смысла. Но люди ничего о нем не знали, а также животные почему-то потеряли данный суть. Я отыскивал это неведение в печальном, потерянном взоре коров, в неисправимых глазах лошадей, в преданности псов, каковые так отчаянно цеплялись за место около человека, кроме того в поведении самоуверенно гуляющих котов, каковые жили в амбарах и в том месте же охотились. Люди, думалось мне, были похожим животных и, казалось, так же не осознавали себя. Они наблюдали на землю и на деревья только после этого, дабы заметить, возможно ли это применять и для чего. Как и животные, они сбивались в стадо, спаривались и боролись между собой, жили в этом Божьем мире и не видели его, не осознавая, что он един и вечен, что все в нем уже появилось и все уже погибло.

Я обожал всех теплокровных животных, в силу того, что они похожи на людей и разделяют отечественное незнание. Я обожал их за то, что у них была душа, и, мне казалось, они все осознавали. Им, как и нам, вычислял я, дешёвы радость и печаль, любовь и ненависть, жажда и голод, вера и страх, легко они не могут сказать, не смогут осознавать и неспособны к наукам. И не смотря на то, что меня, как и других, восхищали удачи в развитии наук, я видел, что знание усиливает отчуждение человека от Божьего мира, содействует вырождению, тому, чего в животном мире нет и быть не имеет возможности. К животным я испытывал доверие и любовь, в них было некое постоянство, которого я не обнаружил в людях.

Насекомых я вычислял «ненастоящими» животными, а позвоночные для меня являлись только какой-то промежуточной стадией на пути к насекомым. Создания, относившиеся к данной категории, предназначались для коллекционирования и наблюдения, они были занимательны в собственном роде, но не имели людских особенностей, а были всего-навсего проявлением безличной судьбе и находились ближе к растениям, нежели к людским существам.

Растения пребывали у самого основания Божьего мира, — вы как будто бы заглядывали через плечо Создателя, в то время, когда Он, думая, что Его никто не видит, мастерил украшения и игрушки. В то время как настоящие и «человек» животные, будучи свободными частицами Божества, имели возможность жить, где желают, — растения (отлично это либо не хорошо), были привязаны к месту. Они высказывали не только красоту, но и идею Всевышнего, не имели собственных целей и не отклонялись от заданных. Особенно загадочными, полными непостижимого смысла казались мне деревья, исходя из этого лес был тем местом, где я посильнее всего чувствовал трепет и страх Божьего мира, его глубокое значение и благо всего, в нем происходящего.

Это чувство усилилось по окончании того, как я заметил готический собор. Но в том месте безграничность хаоса и космоса, всякий смысл и вся непостижимость сущего, все безличное и механическое было воплощено в камне, одухотворенном и выполненном тайны. Конкретно так я ощущал собственный родство с камнем, поскольку Божество присутствует и в мертвом, и в живом.

Как я уже сказал, не в моих силах было сформулировать все эти интуитивные ощущения — они относились к сфере моего второго «я», в то время как мое деятельное и осмысленное начало пребывало вне времени, преобразовываясь в «старца». Я чувствовал его в себе и чувствовал его авторитет, но, необычным образом, не вспоминал об этом. В то время, когда «старец» находился, мой «номер 1» как бы исчезал, и, напротив, в то время, когда на сцену выходил «номер 1», «старец» преобразовывался в далекую и нереальную мечту.

В то время, когда мне исполнилось шестнадцать лет, данный туман стал медлительно рассеиваться. Приступы депрессии становились все не сильный, и все сильнее начало проступать мое первое «я». городская жизнь и Школа поглощали все мое время, и знания об окружающем мире, которых становилось все больше, прорываясь в мир интуитивных опасений, подавляли их. Я сознательно наметил себе круг вопросов, которыми систематически занимался. Прочтя краткое введение в историю философии, я взял некое представление обо всем, что уже было передумано различными философами до меня. Мне было приятно выяснить, что во многих интуитивных ощущениях я имел исторических предшественников. Ближе вторых были мне греки, в особенности Пифагор, Гераклит, Эмпедокл и Платон (не смотря на то, что его «Диалоги» показались чересчур растянутыми). Они были столь же красивы и академичны, как те запомнившиеся мне фигуры в древней галерее, но и столь же далеки. В первый раз я почувствовал дыхание судьбы у Мейстера Экхарта, но так и не осознал его. Я остался равнодушен к средневековой схоластике, и аристотелевский интеллектуализм святого Фомы показался мне мёртвым, как пустыня. «Все они, — рассуждал я, — желают воспроизвести что-то при помощи логических кунштюков — что-то такое, чего изначально в них самих нет, чего они не ощущают и о чем в конечном итоге не имеют ни мельчайшего представления. Они желают умозрительно доказать себе существование веры, в то время как в действительности она может явиться только через опыт». Они были похожим людей, каковые понаслышке знали, что слоны существуют, но сами ни при каких обстоятельствах не видели ни одного, пробуя посредством умозаключений доказать, что в соответствии с логике такие животные должны существовать, как оно и имеется в действительности. По понятным обстоятельствам скептицизм XVIII века не был мне близок. Гегель напугал меня своим языком, вымученным и претенциозным. Я не испытывал к нему никакого доверия, он показался мне человеком, что заключён в под стражу из собственных слов и что с серьёзным видом прохаживается по камере.

Основной успехом моих изучений стал Шопенгауэр. Он первенствовал , кто поведал мне о настоящих страданиях мира, о путанице мыслей, зле и страстях — обо всем том, чего другие практически не подмечали, пробуя представить или как общую гармонию, или как что-то само собой разумеющееся. Наконец я отыскал философа, у которого хватило смелости заметить, что не все было к лучшему в самих основаниях мира. Он не рассуждал о совершенном благе, о умном провидении, о космической гармонии, он прямо заявил, что все беды людской истории и жестокость природы происходят от слепоты творящей мир Воли. И я видел подтверждение этому еще в юные годы — умирающих рыб и больных, чесоточных лис, замерзших и погибших от голода птиц, т.е. те ожесточённые катастрофы, каковые прячутся под цветущим покровом луга: земляных червей, заеденных муравьями, насекомых, разрывающих друг друга на куски, и т. д. Мой опыт наблюдения над людьми также научил меня чему угодно, лишь не вере в изначально свойственные человеку нравственность и доброту. Я достаточно отлично определил себя и видел, что я только в какой-то степени, условно говоря, отличаюсь от животных.

Мрачную шопенгауэровскую картину мира я принимал, но с предлагаемым им решением проблемы не имел возможности дать согласие. Я был уверен, что под Волей философ в конечном итоге имеет в виду Всевышнего, Создателя, и утверждает, словно бы Всевышний слеп. По опыту мне было как мы знаем, что Всевышний не обижался на подобное святотатство, а наоборот, имел возможность кроме того поощрять его, как поощряет Он не только яркие, но плохие и чёрные стороны людской натуры, исходя из этого жёсткий решение суда Шопенгауэра я принял тихо. Но очень разочаровала меня его идея о том, что интеллекту достаточно перевоплотить слепую Волю в некоторый образ, дабы вынудить ее повернуть вспять. Допустимо ли это, если она слепа? По какой причине она обязана обязательно повернуть вспять? И что такое интеллект? Он — функция человеческого духа, не все зеркало, а только его осколок, что ребенок подставляет солнцу в надежде ослепить его. Для меня было тайной, по какой причине Шопенгауэр ограничивался таковой не сильный идеей, это смотрелось полностью неправдоподобным.

Я подробно занялся Шопенгауэром и остановился на его полемике с Кантом, обратившись к работам последнего, и первым делом к его «Критике чистого разума». Это стоило мне большого важного напряжения, но наконец-то мои упрочнения были не напрасными, в силу того, что я открыл, как мне казалось, фундаментальный просчет в совокупности Шопенгауэра. Он совершил смертный грех, переводя в некоторый настоящий замысел категорию метафизическую, чистый ноумен, «вещь в себе». Я осознал это благодаря кантовской теории познания, которая просветила меня значительно более, нежели «пессимистическое» мироощущение Шопенгауэра.

Доказательная медицина и психиатрическая практика


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: