Николай васильевич гоголь 8 глава

В композиции этого стихотворения сходу узнаётся пушкинское Отцы жены и пустынники непорочны…. Сначала идёт собственного рода предисловие, где говорится об отношении поэта к молитве, а после этого в переложении та же тема начинается в неявной форме, с некоторыми отступлениями от канонического текста, в которых и угадывается поэтический комментарий. В переложении Фета, признаем, серьёзных отступлений от молитвы нет, различия же в полной мере объяснимы изюминками версификации. Не потеряем маленького, но красноречивого добавления в самом финише.

В молитве:

…но избави нас от лукавого (Мф. 6,13).

У Фета:

И от лукавого избави самомненья.

Вот уже высказалось познание самого поэта, не для всех необходимое (правильнее, для всех необязательное), да и пара сужающее суть молитвенной просьбы, хоть и не через чур: потому что гордыня, от которой молит избавить поэт, дьявольское же порождение в душах отечественных. Пушкин, как не забываем, от той же гордыни (в другой форме — любоначалия) сугубо молил очистить его душу.

Заключим под конец: в полной мере уникальный в собственной лирической наглости, Фет в религиозных поэтических опытах довольно часто направляться (не смотря на то, что не в полной мере открыто, не очевидно) своим предшественникам. Как словно бы опасается появляться на этом поприще через чур независимым. Либо это без злого умысла?

Популярность (употребим противо-поэтическое словечко) поэзии Аполлона Николаевича Майкова(1821 — 1879) несправедливо ниже масштаба его дарования.

Духовная лирика его красива:

Дорог мне перед иконой
В яркой ризе золотой,
Данный ярый воск возжённый
Чьей неизвестно рукой.
Знаю я: свеча пылает,
Клир празднично поёт —
Чьё-то горе утихает,
Кто-то слезы негромко льёт,
Яркий ангел упованья
Пролетает над толпой…
Этих свеч знаменованье
Чую трепетной душой:
Это — бронзовый грош вдовы,
Это — лепта бедняка,
Это… возможно… убийцы
Покаянная тоска…
Это — яркое мгновенье
В диком мраке и глуши,
умиленья и Память слёз
В вечность посмотревшей души…

Достоевский об этих стихах писал в письме Майкову: …неподражаемо. И откуда Вы слов таких достали! Это одно из лучших стихотворений Ваших…

По большому счету и похвальных, и восторженных отзывов о поэзии Майкова было достаточно. Белинский сопоставлял его стихи с пушкинскими, Плетнёв ставил Майкова побольше Лермонтова, Чернышевский и Некрасов в 1855 году говорили о Майкове как о поэте, равного которому чуть ли имеет Российская Федерация, Дружинин обнаружил поэтический горизонт Майкова шире, нежели у Тютчева, Некрасова и Фета. Мережковский утверждал, что по окончании Пушкина никто ещё не писал на русском такими неподражаемо-красивыми стихами.

Исходя из этого под непопулярностью поэзии Майкова необходимо подразумевать историческую судьбу его наследия, в особенности в советское время. За исключением нескольких хрестоматийных стихотворений о русской природе (Весна, Сенокос, Летний ливень, Ласточки) — всё, созданное Майковым, то, чем восхищались ценители XIX века, русскому читателю неизвестно. И это перемещение к забвению началось при жизни Майкова и по его вине. Сперва на него возлагали, не без некоего основания, надежды самые прогрессивные писатели за близость его правилам натуральной школы, за демократичность поэзии. Позднее передовые же критики (Добролюбов, в частности) осуждали его за измену. Ещё позднее — реакционный Гражданин причислил Майкова к настоящей силе в противодействии революционному перемещению’:

Что ж! подлинный поэт преодолел узкие рамки того, чем его желали бы сократить Белинский либо Добролюбов. Он, в отличие от них, полагал, что хлеб насущный имеется в первую очередь — духовный:

О Боже! Ты даёшь для отчизны моей Тепло и урожай, подарки святого Неба — Но, хлебом золотя простор её полей, Ей кроме этого, Господи, духовного дай хлеба!

Майковым имели возможность восхищаться ценители подлинной поэзии, но таковых в любой момент мало. У массового же демократического читателя, проходившего выучку у таких властителей дум, как Чернышевский либо Писарев (не говоря уже о более небольших и более бесцветных, аналогичных Антоновичу либо Елисееву), — имело возможность ли рвение к Православию добавить поэту симпатий и признания?

Средоточием высокой духовности стал для Майкова православный храм. Что же необычного, что в собственных исканиях он стал ближе славянофилам, нежели поборникам социального прогресса?

Многие исследователи утверждают, словно бы Майков владел в значительной мере языческим мировосприятием, которое так и не смог преодолеть. Доказательством считается интерес поэта к древней литературе, к древним временам по большому счету. Он переводил древних поэтов, и подражал им, и применял сюжеты древней истории в собственных произведениях. Но так как и в обращении к древней культуре возможно получить начатки христианской мудрости. Святитель Василий Великий недаром учил этому. Обращение же к истории выяснено ответственной идеей творчества Майкова — убеждённостью в торжестве христианства над язычеством (Олинф и Эсфирь, Три смерти, Смерть Люция, Два мира). А от соприкосновения с древней поэзией воспринял Майков в значительной мере особенное чутье, особенный вкус к поэтическому совершенству стиха — из чего исходит и его особенное отношение к поэзии, его приверженность чистому мастерству. Он полагал, что Муза кухаркой быть не должна. Но и игрушкою также быть не годится. Принципиально важно мысль.

Майков был умён, потому что знал: суетность людской судьбе когда-нибудь приведёт к неизбежному — к той тьме, в которой окажется потребен Свет Святости. О раздирающем душу противоречивом рвении к сокровищам небесным и земным (внимание к которому определяет всё своеобразие русской литературы) поэт собственное слово сообщил без сомнений.

В конце собственной жизни Майков предстал как религиозный поэт-философ, глубина мудрости которого не уступает тютчевской, — а она, думается, стала эталоном поэтической философии.

Вопросу, вековечному вопросу человека о непостижимой ему ограниченности разума Майков противопоставляет действительно богословский ответ:

Из пропасти Вечности, из глубины Творенья

На жгучие сомненья и твои запросы

Ты, смертный, требуешь ответа в тот же миг,

И плачешь, и клянёшь ты Небо в озлобленье,

Что не ответствует на твой душевный крик…

А Небо па тебя с ухмылкой взирает,

Как на капризного ребенка мать.

С ухмылкой — по причине того, что все, все тайны знает,

И знает, что тебе ещё их рано знать!

Эти строки включены в цикл Из Апполодора Гностика (фигура вымышлена — давешняя традиция литературы), где совершается, как и в цикле Вечные вопросы, осмысление поэтом судьбы человека. вечность и Время, спасение и страдание, земное и небесное измеряются Майковым мерой, единственно к ним приложимой:

Не скажи, что нет спасенья,
Что ты в печалях изнемог:
Чем ночь чернее, тем бросче звёзды,
Чем глубже скорбь, тем ближе Всевышний…

Глава VIII
ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ

(1818-1883)

Я предпочитаю (Всевышнему. — М.Д.) Прометея — я предпочитаю сатану, пример индивидуалиста и бунтаря. Пускай я всего лишь атом, но все-таки я сам себе господин, я желаю истины, а не спасения, я ожидаю его от собственного ума, а не от Благодати.

какое количество гордынного помрачения ума, отвержения и самовозвеличения того, что лишь и может стать подлинной опорой человеку в его настоящем, а не мнимом величии! какое количество банальности, соединенной с претензией на независимость собственного мнения, отразилось в этих фиоритурах (как он сам их назвал), извлечённых из письма молодого Ивана Тургенева к Полине Виардо от 19 декабря 1847 года.

Предпочтение сатаны? Тут, без сомнений, не прямой сатанизм, но скорее эстетический и частично психотерапевтический вызов… Кому? — никому в частности. Миру по большому счету. Тут нездоровый задор не совсем ловкого самоутверждения, жажды возвысить людскую самость над неким надличностным началом, смутно ассоциирующимся у гордеца с понятием Всевышнего. Обыкновенный гуманизм, ещё один отголосок первородного греха, внедрённого в генетическое припоминание.

В процитированном тут письме к Полине Виардо Тургенев запечатлел итог некоего начального периода собственного внутреннего развития, итог, ставший той базой, на которой он пробовал утвердить в какой-то момент всё собственное творчество. Независимого же в его воззрениях было тогда, повторимся, мало. Так, превознесение собственного разума над Благодатью — через чур узнаваемая просветительская мысль, отразившая давешнее самовозвеличение человека. С нею успели к тому времени поквитаться и Пушкин, и Гоголь, и славянофилы…

Превознесение людской рассудка имеется показатель его самопомутнения, которое и создаёт спасения и разделение истины, Двух духовных понятий, нераздельных для всякого христианского сознания. Но Тургенев сам же сознательно отделил себя от христианства, признаваясь в одном из писем (в первой половине 60-ых годов девятнадцатого века): … я не христианин в Вашем смысле, да, пожалуй, и ни в каком.

Но неужто душа (христианка по природе) может согласиться с безбожным рационализмом? литературное творчество и Судьба Тургенева — отражение ожесточённой борьбы в глубинах его личности между двумя через чур непримиримыми началами. Любой автор, вольно либо нечайно, раскрывает в созданиях собственных то, что таится порою и от него самого в глубине его внутреннего Я.

Начало гордости — удаление человека от отступление и Господа сердца его от Творца его, потому что начало греха — гордость, и обладаемый ею изрыгает мерзость… (Сир. 10, 14-15).

В судьбах, отмеченных Божиим бесплатно творческого таланта, через чур проявляется то, что таится во многих душах. Обнаружение этого тайного в зеркале аналогичных отмеченных судеб лишь и может придать истинность отечественному вниманию к ним.

По мысли П.В. Анненкова, весьма умного наблюдателя, одного из ближайших друзей Тургенева, автор был создателем теории очень серьёзной в биографическом отношении и в силу которой русская жизнь распадалась на два элемента — мужественную и очаровательную по простоте и любви даму и весьма развитого, но запутанного и не сильный по природе собственной мужчину. Анненков не просто назвал два главных типа, каковые в различных вариациях видятся в большинстве произведений Тургенева, но выделил и биографическое их значение.

Женский тип — это тургеневский идеал, созданный его воображением. Это тот самый тип тургеневских девушек, которых, по свидетельству Льва Толстого, не существовало в русской действительности, пока они не показались в произведениях Тургенева. Тургенев воплотил личный идеал в творчестве, и уже под его влиянием они осуществились в жизни — пример прямого действия литературы на судьбу, явление, хорошее важных размышлений.

Второй же тип — развитого, но запутанного и не сильный приятели — имеется в первую очередь отражение изюминок натуры самого писателя. Я был слабохарактерным и расплывчатым — вот его собственное признание.

Действительно, сам Тургенев, как и храбрецы его, довольно часто пробовал одолеть собственное уныние активным действием, стремился подражать иным примерам, возможно, конкретно из-за собственной противоположности им. Байронизм, что проявился в его ранних литературных опытах, стал попыткой и жизненного поведения писателя в ранней молодости.

Индивидуалистическое самоутверждение человека неизбежно должно отразиться в искаженном восприятии, переживании и осмыслении любви, которая в подлинном собственном проявлении делается для человека одним из средств богопознания.

Во всех практически собственных произведениях Тургенев обрисовывает любовь. Все оттенки, все изгибы, все стадии этого эмоции, этого состояния прослеживает он внимательно. Чуть ли возможно отыскать кроме того во глобальной литературе другого писателя, что бы столько посвятил внимания, заботы, разумения, практически философской обработки эмоции любви, влюбления, — увидел о Тургеневе Розанов.

Тургенев всегда пишет о любви, но довольно часто с удивлением а также страхом. …Разве любовь — естественное чувство? Разве человеку характерно обожать? Любовь — заболевание; а для заболевания закон не писан. Допустим, у меня сердце время от времени не очень приятно сжималось; да так как всё во мне было перевернуто вверх дном. Как тут прикажете выяснить, что хорошо и что неладно, какая обстоятельство, какое значение каждого отдельного ощущения? Для чающего Благодати — Всевышний имеется любовь (1 Ин. 4,8). Для уповающего только на рассудок — любовь — заболевание. Сопоставление это не требует пояснений.

Ешё в первой встрече его с любовью она предстала будущему писателю малоизвестным чем-то, пугающим, как незнакомое, прекрасное, но грозное лицо, которое зря силишься рассмотреть в полумраке… Поразительное сравнение находит он для амурного страдания: …я страдал, как собака, которой заднюю часть тела переехали колесом.

…Любовь имеется одна из тех страстей, которая надламывает отечественное я, — убеждённо утверждал Тургенев — что логически безупречно соответствует совокупности его сокровищ. Недаром же и низводит он любовь на уровень страсти: очевидное заблуждение мудрости мира этого. Страсть в самом деле разрушает, надламывает человеческое я. В совокупности же сокровищ Православия любовь не имеет возможности надломить личность. Она приближает к Всевышнему.

Любовь для Тургенева — и тайная, и счастье, и катастрофа, и заболевание, и страдание, и неотвратимый рок. Но в каком бы виде она ни являлась ему и его храбрецам, в ней неизменно одно: невозможность радостного завершения в браке.

Так было в творчестве Тургенева. Так было и в жизни его. Над ним как словно бы тяготел ужас перед браком. Любовь же стала для него кумиром, лицо которого порою ужасало какою-то роковой тайной собственной, но противиться которому он не имел возможности.

Вот урок: возомнит горделиво человек, словно бы он сам себе господин, и сам же станет на всегда рабом пугающей его страсти, сознавая это с недоумением и горечью. А уж какое конкретно рабство отправит ему Господь — тут кому что выпадет…

Иисус отвечал им: действительно, действительно говорю вам: каждый, делающий грех, имеется раб греха… (Ин. 8,34).

В начале 1843 года за подписью Т.Л. (т. е. Тургенев-Лутовинов) — показалась в печати отдельным изданием поэма Параша. Это событие и можно считать настоящим началом писательской биографии Тургенева. Поэма была одобрена самим Белинским. Критику показалось кроме того, что Тургенев станет новым великим русским поэтом, наследником Лермонтова и Пушкина. Тургенев, вправду, стал великим поэтом, но — в прозе. Как ни необычно, Тургенев-стихотворец современному читателю совсем незнаком (единственное исключение — известный романс Утро туманное…). Да он не через чур продолжительно и выступал перед публикою в этом качестве: до 1847 года. В один момент со стихами Тургенев начал пробовать силы и в прозе. Уже в первой половине 40-ых годов девятнадцатого века показалась его первая повесть Андрей Колосов.

Но сомнения довольно избранного пути его продолжительно не оставляли, появлялось кроме того намерение покинуть литературу. Только появление в издании Современник первых рассказов будущего цикла Записки охотника вернули Тургеневу размещение критики.

Данный цикл — произведение воистину эпохальное в русской литературе. И в судьбе самого Тургенева. Моя лицо сказалась под 30 лет, — напишет он позднее. Под тридцать ему было во второй половине 40-ых годов XIX века, в то время, когда показались первые из Записок (и в то время, когда, не забудем, он написал то письмо Полине Виардо с признанием о предпочтении сатаны).

Коротенький отрывок в прозе , как выяснил сам создатель собственный очерк Хорь и Калиныч, был напечатан как словно бы бы лишь из-за недостатка важного материала для первого номера Современника (в таких случаях, очень нередких в журнальной практике, иногда идёт в движение что раньше под руку попадётся). Известное потом наименование всего цикла придумал И.И. Панаев с целью расположить читателя к снисхождению. Вот так негромко и мирно, чуть ли не просто так, при очевидно снисходительном отношении редакции случилось это событие.

С 1847 по 1852 год сложился целый цикл Записок. А в первой половине 50-ых годов XIX века князь В.В. Львов лишился работы от должности цензора за то, что пропустил Записки охотника в печать отдельным изданием.

Два эмоции — ненависть и сострадание — соединились в душе Тургенева при создании Записок охотника: сострадание русскому крестьянину — и неприязнь к крепостной совокупности.

В Записках охотника Тургенев осмелился опровергнуть то, чем бессознательно пользовалась большинство русского дворянства (и что совсем сравнительно не так давно он бесплодно пробовал оспорить в столкновениях с матерью). Данный шаблон предельно один из тургеневских персонажей: По-моему: коли барин — так барин, а коли мужик — так мужик… Вот что. По сути, в одной данной фразе вся помещичья идеология. В противном случае, что и мужика и барина возможно назвать единым словом человек, — многие уразуметь не могли. Поколения русских людей были воспитаны на мысли о неоспоримом врождённом превосходстве дворянства над крестьянским народом. Разубедить в этом представлялось делом очень сложным. Великую задачу — раскрыть и продемонстрировать возвышенное благородство и богатство души русского крестьянина, оказать помощь полюбить его — поставила жизнь перед русскими писателями. Первым произведением, в котором правдиво, полно и с любовью был изображен крепостной народ, явились Записки охотника.

Но Тургеневу необходимо было раскрыть нравственную несостоятельность крепостного права. И он эту проблему решает прямо: в Записках охотника понемногу вырисовывается убедительная картина: значительно чаще несложный крестьянин намного выше аристократа, он умнее, гениальнее, порядочнее собственного господина. Мужик Хорь замечательно обойдётся без барина, а вот обойдётся ли без него барин? Вопрос для собственного времени ужасный. Убедительность тургеневской позиции укрепляется тем, что создатель вовсе не идеализирует мужика: тот изображен с весьма и весьма многими недочётами. высокий взлёт и Тут, и глубокое падение человека. Но жизнь однако держится на мужике, а не на помещике. Господа у Тургенева практически все какие-то чертопхановы да недопюскины (и нашёл же фамилии!), да гамлеты щигровского уезда. И спорить с автором тяжело, в силу того, что он ничего не придумал, а наивно передал собственные яркие наблюдения.

То, что обрисовал Тургенев, не имело возможности явиться чем-то новым и неизвестным для читателей: не за тридевять же земель жили все эти мужики, а тут, рядом, перед глазами. Новой была не изображенная реальность, а точка зрения на эту реальность, художественное её осмысление.

Перечитывая Записки охотника, мы должны придать значение добропорядочной и одухотворённой натуре их творца, так полно выразившейся в этих безыскусных, но возвышенных образах. В красоте души несложного русского мужика отразилась душа русского писателя. Он рассмотрел искру Божию в другом — лишь по причине того, что имел её сам.

В первой половине 70-ых годов девятнадцатого века Записки охотника пополнились тремя рассказами. Борьба с крепостным правом осталась на большом растоянии сзади — иное занимало и художественное воображение Тургенева. Автор был привлечен и поражен открывшейся ему серьёзностью и силою религиозного настроя народного бытия. Необычно и писательское восприятие народной религиозности. Самым примечательным из новых добавлений стал рассказ Живые мощи. Уже само наименование его предрасполагает читателя ко в полной мере определённым ожиданиям. Сюжет Живых мощей несложен: юная деревенская красивая женщина несчастной случайностью (имеется не сильный намёк на бесовское вмешательство) была обреченной на практически медленное угасание и полную неподвижность чуть тлеющей жизни. Превосходно, что сама Лукерья (так кличут эту понемногу иссыхающую телом страдалицу) принимает собственное несчастье со умилительным спокойствием и смиренною кротостью: Да и на что я стану Господу Всевышнему наскучать? О чём я Его просить могу? Он лучше меня знает, что мне надобно. Отправил Он мне крест — значит меня Он обожает. Так нам велено это осознавать.

По свидетельству Тургенева, он обрисовал настоящий случай. Какова же часть выдумки, внесенного в литературное переложение беседы автора с Лукерьей — сообщить нереально. Но в случае, если кроме того рассказчик не домыслил ничего от себя, — что выяснило его отбор подробностей рассказа несчастной дамы? А подробности хороши осмысления. Тяжело утверждать, сознавал то Тургенев либо не сознавал, а руководствовался только одной творческой интуицией (смеем это предположить), но он раскрыл поразительную изюминку внутренних переживаний умирающей: она близка к состоянию красоты. То ей предстают в видении погибшие родители, благодарящие за искупление их грехов собственными страданиями, то есть Сам Христос: И по какой причине я выяснила, что это Христос, сообщить не могу, — таким Его не пишут, а лишь Он! Безбородый, большой, юный, целый в белом, — лишь пояс золотой, — и ручку мне протягивает. Не опасайся, говорит, невеста Моя разубранная, ступай за Мною; ты у Меня в Царстве Небесном хороводы водить будешь и песни играться райские. И я к Его ручке как прильну!

Возможно, художественное чутьё вынудило Тургенева убрать в окончательной редакции рассказ Лукерьи о видении, в то время, когда она предстаёт страдалицей для облегчения тяжёлой доли всего народа, — это не возвысило бы, но, наоборот, снизило религиозный настрой рассказа. Не восприятие ли духовной судьбы частично на западнический пример выяснило таковой отбор (либо вымысел) автором помещенных в рассказе подробностей беседы? Действительно, это, как легкая рябь на поверхности воды, мало возмутило неспециализированный строй произведения, да и все видения Лукерьи психологически в полной мере правдоподобны. Поразительнее экзальтации: и иное отсутствие умилённости при упоминании о Лукерье в беседе рассказчика с местными крестьянами. Их восприятие, на поверхностный взор, по большому счету парадоксально: Всевышним убитая, — так заключил десятский, — значит, за грехи; но мы в это не входим. А дабы, к примеру, осуждать её — нет, мы её не осуждаем. Пущай её! Не умиляются — но и не осуждают!

Вот такими поразительными подробностями, обнаруживающими мгновенно темперамент религиозности народа, ясное трезвение его духа, — лишь и может явить себя настоящий живописец. Такие подробности не требуют разъяснений — на них возможно только без звучно указать. Чуткому достаточно.

Тургенев всё более чувствовал необходимость сотрудничества собственного внутреннего мира с миром общего, другими словами с конкретностью социально-исторической жизни (понятие, полученное им при блуждании в лабиринтах германской философской премудрости, собственного рода подмена соборного сознания). Очевидно, нелепо было бы утверждать, словно бы он с этим миром не был связан прежде. Уже Записки охотника перевоплотили писателя в деятеля публичного, но сам он сознавал некую зыбкость таковой связи, потому что ощущал: он уже перерос Записки и возвращаться на их уровень для него стало неосуществимым.

В повестях собственных Тургенев как словно бы отстранялся от окружавшей его социальной обыденности, уходил то в сферы чистой мысли, то в мир глубоко интимных переживаний. Конкретно так он продолжительно воображал себе художественное творчество. Это давало громадную самостоятельность, но в один момент вело и к ещё большей замкнутости, порождало рефлексию, одиночество, ужас перед судьбой, что повлияло и в его произведениях. Опора же на подлинную веру им самим ощущалась как недоступная для него: недаром именовал он себя в этом отношении неимущим.

Чисто творческим актом стало для Тургенева освоение нового для него жанра — романа. И в один момент это явилось выходом за пределы индивидуальности, литературным освоением новых социальных сокровищ. В романах писателя главное внимание уделяется сверхличным сокровищам, историческим потребностям человека, сложным взаимоотношениям общества и индивидуума. Тургеневский роман по жанру есть, в первую очередь, романом публичным. Незамедлительное отражение новых веяний эры сделало роман Тургенева художественной летописью современной ему публичной жизни. Само появление тургеневских романов перевоплотило их автора, по словам Анненкова, в политического Деятеля, другими словами придало совсем новый суть его литературному творчеству.

Преодоление появляющейся отчуждённости между личным и общим осложняется порою тем, что общество, в его конкретно-временном состоянии, не отвечает в большей собственной части тем требованиям, какие конкретно предъявляет к нему личность. Русская литература чутко отразила это несоответствие, создав уже знакомый нам тип лишнего человека. Термин, к слову подметить, вошел в обиход по окончании выхода тургеневской повести Ежедневник лишнего человека (1850), но сам литературный тип был создан значительно ранее — Лермонтовым и Пушкиным. Цель судьбе, предлагаемая обществом, лишними людьми отвергалась, но отыскать иное, более хорошее осмысление собственного бытия они появились не в состоянии.

Практически в один момент в публичной мысли утверждалась та самая догадка заедающей среды, по которой объявлялась полная зависимость человека от внешних условий его существования, от среды обитания, которую время от времени именовали судьбой. Человеку оставалось лишь смиряться и ожидать, пока стихийные трансформации среды разрешат ему показать те либо иные собственные рвения, а этого имело возможность и не произойти. Человек преобразовывался в раба событий. Так, индивидуальность обрекалась на пассивность, на замкнутость в себе, и одновременно с этим с неё снималась любая ответственность за собственную судьбу, за собственное поведение. На всё имелась единая отговорка: среда заела либо такова будущее.

Мы же установим обстоятельство наиболее значимую: гордынное рвение (либо бессознательное тяготение) к самоутверждению вне связи с Творцом — и неизбежное страдание твари в бессмысленности для того чтобы бытия.

Тип лишнего человека в творчестве русских писателей раскрылся на разных уровнях его бытия, его сознания, нравственного вида, социального поведения. Он привлёк внимание Тургенева сначала его писательской деятельности.

Поэтому-то таким большим публичным событием стало появление романа Рудин(1855), в котором Тургенев в первый раз продемонстрировал рвение лишнего человека стать нелишним, попытку его активного выхода в сферу социальную.

Рудин — подведение итогов уже созданному и поиски новых дорог литературного творчества.

Очень сильный интеллект, огромные знания, неспособность и идеальные стремления к какой бы то ни было практической деятельности — вот Рудин. С первых же фраз, им сказанных, в нём сходу раскрывается и проницательный, легко ироничный ум, вышколенный философскими упражнениями, и дар красноречия, и возвышенное воодушевление (но и склонность к некоей рисовке — не лёгкая ли усмешка автора над собственным давешним грехом?). В рудинском осуждении эгоизма, себялюбия отразилось его рвение к публичной деятельности. Он уже не имеет возможности, подобно своим литературным предшественникам, или , или, как Печорин, пускаться в эксцентричности (Писарев). Но однако иные пути для него до тех пор пока закрыты. Какое бы занятие ни выбирал он для себя — впредь до фантастического намерения устроить судоходство на какой-то небольшой российской реке — всё кончается для него неудачей. Кроме того поприще учителя (вот бы уж, думается, хорошее использование его таланту красноречия!) — и на том он терпит поражение.

Символична будущее Рудина, странствующего без видимой цели (ехал в одном направлении, но беспрекословно дал согласие отправиться совсем в другую сторону) по нескончаемым русским дорогам — таким видим мы его в одной из последних сцен романа.

Тургенев, возможно, сам того не подозревая, затронул в романе и проблему надвременную, действительно религиозную по сути собственной. Так как влечение Рудина к самоутверждению напором собственного разума, таланта, попыткой показать индивидуалистическую волю (пускай и неудачной) — не что иное имеется, как обыкновенный гуманизм. Рудин прав как словно бы, в то время, когда утверждает: всё великое в мире совершается через людей. Он не знает только, что всё великое, действительно великое, не может осуществить себя вне Благодати. Блеск и нищету конкретно гуманизма Тургенев без злого умысла распознал чуть ли не во всех собственных романах, начиная с Рудина. Кроме того тогда, в то время, когда самоутверждающийся индивид как словно бы обретает у писателя волю к достижению собственных целей, он неизбежно терпит поражение, неизменно обнаруживая перед читателем ту либо иную ущербность собственной натуры. Все тургеневские храбрецы пробуют утверждать себя вне Всевышнего (тяготение, высказывающее внутреннюю сущность гуманизма), ищут опору в собственном характере, разуме, талантах, но не в Благодати. Тупик.

Ища выход из тупика, в который он сам же себя и направил, автор создаёт новый в отечественной литературе тип, — тип тургеневской девушки. Первой из них стала Наталья Ласунская в романе Рудин. Вина за то, что главный герой не сумел осознать и принять её великого рвения, полностью возлагается автором именно на него. Обстоятельство растерянности Рудина перед порывом Натальи не столько кроме того в отсутствии воли либо в испуге перед создавшимися событиями (не смотря на то, что и без того не обошлось), какое количество в его чрезмерной личной замкнутости, отгороженности не только от мира общего, но и от второй индивидуальности. Рудин всё топит в собственной неумеренной рефлексии. Возможность выхода из личной замкнутости заложена, по намерению автора, конкретно в тургеневской девушке.

Н В ГОГОЛЬ Мертвые души Том 1 Глава 8


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: