Мое сердце болит, словно бы чужеродное тело. Мой мозг видит во сне все, что я ощущаю. Да, это начало осени, озаряющее воздушное пространство и мою душу тем светом без ухмылки, что украшает мертвенно?желтым хаотичные округлости закатных туч. Да, это начало осени, и ясное познание в прозрачный час неназванной недостаточности всего. Осень, да, осень, то, что имеется либо что будет, и преждевременная усталость, досрочное разочарование во всех мечтах. Чего я могу ожидать и откуда? Я нахожусь между пылинками вестибюля и листьями, на орбите, где ни одна вещь не имеет смысла, создавая звук судьбы на вымытых каменных плитах, каковые косые солнечные лучи золотят из неизвестного предела.
Все, что я думал, все, о чем грезил, все, что сделал либо не сделал, – всё это уйдет в осень, как сгоревшие спички, что устилают полы, либо бумаги, скомканные в шарики, либо великие империи, религии, философии, с которыми игрались, создавая их, сонные дети пропасти. Всё, чем была моя душа, – от впитанного мною отчего дома, от всевышних, что были у меня, и до патрона, что зовётся Вашкешом, – всё уйдет в осень, всё – в осеннюю пору, в равнодушной нежности осени. Всё – в осеннюю пору, да, всё – в осеннюю пору…
Неизвестно, с нами ли то, что оканчивается днём, что завершается в ненужной печали, либо то, чем мы являемся, в сумерках делается иллюзией и нет ничего, не считая огромной тишины, в которой нет диких уток, падающих на озера, где тростник поднимается в изнуряющем его напряжении. Ничего не ведают ни детские воспоминания, ни ветер – поздняя ласка будущих небес, – медлительно открывающий звёздную неопределённость. Обещанный светильник качается в храме, куда уже никто не ходит, застаиваются водоемы на солнце в пустынных усадьбах, неизвестно имя, вырезанное в то время, когда?то на стволе, и привилегии неизвестных были подобны клочкам бумаги на дорогах, продуваемых сильным ветром, задержавшимся благодаря случайным препятствиям, их остановившим. Другие склонятся из того же окна, что и прошлые; дремлют те, что забыли о мрачной тени, полные тоски о солнце, которого не было; и я сам, дерзающий без действий, закончу без угрызений совести между промокшими стеблями тростника, покрытый речной вялой усталостью и тиной, на склоне дня, в несуществующих пределах. И через все это, как шипение обнажённой тоски, я почувствую собственную душу за мечтой – крик, глубочайший и чистый, ненужный в сумерках мира.
Облака…Сейчас я осознаю небо, в силу того, что бывают дни, в то время, когда я не наблюдаю на него, но наряду с этим ощущаю, живя в городе, а не на природе, включающей его в себя. Облака…Это они сейчас – основная действительность, и они тревожат меня, как будто бы покрывало неба было одной из великих опасностей в моей судьбе. Тучи… Проходят от входа в гавань до Крепости, с запада на восток, в беспорядке, рассеянном и свободном, одни белые, это те, что идут, порванные, во главе малоизвестного; другие – наполовину тёмные, те, медленные, что скоро будут выметены уже слышным ветром; и еще – чёрные от грязно?белого, те, что хотят остаться, подобные теням на улицах между линиями, ограничивающими последовательности домов.
Облака…Существую, не зная об этом, и погибну, не хотя этого. Я – промежуток в это же время, кем я являюсь, и кем не являюсь, в это же время, о чем грежу, и тем, что сделала из меня жизнь, наполовину мнимая, наполовину плотская, и между вещами, каковые ничто по собственной сути, я кроме этого являюсь ничем. Облака… Какой непокой мною чувствуется, какое уныние мною мыслится, какая ненужность мною желается! Облака… Они постоянно проходят, одни – большие (так думается, в силу того, что дома? не разрешают видеть их подлинный размер); другие – неизвестных размеров: это смогут быть два, соединенные в одно, либо одно, разделяющееся на два, движущиеся без какого именно?то направления в вышине, вопреки утомленному небу; третьи – еще мелкие, как будто бы игрушки чего?то могущественного, мячики для какой?то тщетной игры, они идут лишь с одной стороны, холодные, в полном одиночестве.
Облака… Задаю вопросы себя и себя не осознаю. Я ничего не сделал нужного и не сделаю ничего, заслуживающего оправдания. Трачу ту часть судьбы, что еще не утратил, смутно истолковывая никакой предмет, создавая стихи в прозе из непередаваемых ощущений, и делаю в следствии этого малоизвестную вселенную моей. Я устал от себя, объективно и субъективно. Я устал от всего и от всего во всем. Облака… Они – все, данный беспорядок в вышине, лишь они сейчас настоящи между отсутствующей несуществующим небом и землёй; неописуемые лохмотья скуки, которую я им навязываю; туман, конденсировавшийся в бесцветные угрозы; нечистый хлопок?сырец из поликлиники без стенку. Облака… Вы, как и я, – бесцельное странствие меж небом и землёй под влиянием некоего невидимого толчка, идете, громыхая либо не громыхая, радуя – белые как снег либо омрачая – тёмные, исчезновения и фикции расстояния, далекие от шума почвы и не имеющие тишины небес. Облака… Они продолжают его, постоянно продолжают собственный перемещение, постоянно будут продолжать в прерывистой путанице матовых клубков, в рассеянном удалении мнимого развеянного неба.
Плавное окончание дня в изнуренном пурпуре. Никто мне не сообщит, кто я, никто не определит, кем я был. Я спустился с малоизвестной горы в равнину, о которой, возможно, ничего не определю, и мои шаги этим медленным вечером были следами, покинутыми на прогалинах в лесу. Все, кого я обожал, забыли меня в данной тени. Не было человека, кто знал о последней лодке. На почте не было известий о письме, которого никто, возможно, и не напишет.
В это же время все было лживо. Не говорили истории, каковые в то время, когда?то имели возможность бы поведать другие, и неизвестно точно, откуда уехал в прежние времена, в ожидании фальшивого отправления, сын неопределённости прихода и будущей неясности. Моё имя – между теми, кто опаздывает, и это имя – тень, как и все.
Лес
Но, увы, кроме того и спальня не была конкретной – это была ветхая спальня моего потерянного детства!
Как туман, удалилась, пересекла материально белые стенки моей настоящей помещения, и она появилась, четкая и уменьшенная из тени, как день и жизнь, как шаги ломового извозчика и глухой звук кнута, опускаемого на круп сонного животного.
какое количество вещей, каковые мы вычисляем известными либо верными, в действительности только свидетельство отечественных мечтаний, сомнамбулизм отечественного непонимания! Знает ли кто?то, что известно либо верно? какое количество вещей, каковые мы вычисляем красивыми, всего?навсего атрибут эры, принадлежность места и времени! Для какое количество вещей, каковые мы вычисляем собственными, мы служим совершенными зеркалами либо прозрачными оболочками!
Чем более я думаю о способности к самообману, тем скорее исчезаю меж усталыми пальцами, узкий песок уничтоженной уверенности. И всю землю появляется передо мной в моменты, в то время, когда размышление преобразовывается для меня в эмоцию, и наряду с этим разум мой омрачается, как туман, сотканный из тени, как сумерки из граней и углов; вымысел – только как интермеццо, задержка восхода солнца. Всё это для меня преобразовывается в некоторый абсолют, мертвый изначально, в какой?то застой подробностей. А также эмоции, с которыми я преобразую размышление, дабы забыть о нем, – это разновидность сна, что?то далёкое, мнимое, промежуток, различие, путаницы и случайность теней.
В таких ситуации, в то время, когда я готов осознать отшельников, – будь у меня власть осознать тех, кто совершает упрочнения во имя безотносительных целей либо руководствуясь какими?то убеждениями, – я готов был бы создать, если бы имел возможность, эстетику безутешности.
Я встретил сейчас на улице попеременно двух моих друзей, каковые были в ссоре между собой. Любой из них мне поведал о обстоятельствах их ссоры. Любой из них сказал правду. Любой из них привел собственные аргументы. Оба были правы. Оба были полностью правы. Нельзя сказать, что один видел одно, а второй – второе, либо что один видел одну сторону вещей, а второй – противоположную. Нет: оба видели вещи совершенно верно так, как они происходили, оба их оценивали посредством одного и того же критерия, но любой видел хорошие от другого вещи, и любой наряду с этим был прав.
Такая двойственность истины меня поразила.
Так же как желаем мы это знать либо не желаем, но у всех у нас имеется собственная метафизика, так же совершенно верно желаем мы этого либо нет, но у всех у нас имеется собственная мораль. У меня мораль весьма несложная – не делать никому ни зла, ни хороша. Не делать никому зла, в силу того, что не только признаю за вторыми то же право, которое имеется у меня (дабы меня не тревожили), но и считаю, что в нашем мире достаточно естественного, неизбежного зла. Все мы живем в одном мире, на борту корабля, вышедшего из малоизвестного порта и идущего в второй, неизвестный нам; мы должны относиться друг к другу, на протяжении путешествия, культурно. Не делать хороша по причине того, что я не знаю ни того, что такое добро, ни того, делаю ли я добро, в то время, когда считаю, что я его делаю. Знаю ли я, какое зло творю, в случае, если подаю милостыню? Знаю ли я, какое зло творю, в случае, если воспитываю либо обучаю? Воздерживаюсь от ответа, полный сомнения. И считаю еще, что помогать либо разъяснять – это в определенной степени причинять зло, вмешиваясь в чужую жизнь. Доброта – это каприз темперамента: мы не имеем права делать вторых жертвами отечественных капризов, хотя бы из человечности либо нежности. Благодеяния обязывают, исходя из этого я питаю к ним холодное отвращение.
В случае, если я не делаю хороша, руководствуясь собственными убеждениями, я кроме этого не требую, дабы его делали мне. В случае, если я заболеваю, более всего меня огорчает, что я вынуждаю кого?то заботиться за мной: мне отвратительно причинять вторым беспокойство. Я ни при каких обстоятельствах не посещаю захворавших друзей.
Но всегда, в то время, когда заболевал я, меня навещали, и я страдал от этого, как от докуки, от обиды, несправедливого насилия над моим сокровенным внутренним миром. Я не обожаю, дабы мне дарили либо одалживали что бы то ни было; тем самым меня обязывают что?то давать вместо – тем же людям либо вторым, не имеет значение кому.
Я – существо публичное в очень негативном смысле. Я – воплощенная безобидность, но не более того, и я не могу быть ничем громадным. Ко всему, что существует, я проявляю нежность, ласку, идущую от ума, – не от сердца. Не верю ни во что, не питаю никакой надежды, никакого милосердия. Испытываю отвращение, до обморока и тошноты, к откровенным, какой бы ни была их откровенность, и к мистикам, каков бы ни был их мистицизм, либо – и лучше сообщить – к откровенности всех откровенных и к мистицизму всех мистиков. Эта тошнота делается практически физической, в случае, если мистики являются активными, если они стремятся убедить чужой разум, либо подвигнуть чужую волю, либо отыскать истину, либо преобразовать мир.
Полагаю, что я радостен оттого, что уже нет моих своих родителей. Так, я избавлен от обязанности, что неизбежно тяготила бы меня, кого?то обожать. У меня нет и ностальгии, не считая литературной. Вспоминаю мое детство со слезами, но это слезы творческие, в них уже рождается моя проза. Вспоминаю о нем как о чём?то внешнем, и вспоминаю через внешние вещи. Вовсе не покой провинциальных вечеров, в которых я жил, умиляет меня в моем детстве, но изготовление стола к вечернему чаю, но очертания домашней утвари, но лица и жесты людей. У меня ностальгия по картинам. Исходя из этого меня так же умиляет мое собственное детство, как и детство вторых: да и то и другие – в прошлом, о котором я ничего не знаю; это чисто визуальные явления, каковые я созерцаю с литературным вниманием. Да, я умиляюсь, но не по причине того, что вспоминаю, а по причине того, что вижу.
Я ни при каких обстоятельствах никого не обожал. Громаднейшее, что я обожаю, – это мои ощущения – состояния сознательного видения, впечатления бодрствующего слушания, запахи как методы, благодаря которым внешний мир говорит со мною о прошлом (так легко вспоминать благодаря запахам), – конкретно запахи дарят мне действительность, дарят чувстве, пускай это запах несложного хлеба, испеченного в маленькой пекарне в тот далекий вечер, в то время, когда я шел с похорон моего дяди, ласково меня обожавшего, с ощущением смутной нежности от облегчения, не знаю сам какого именно.
Вот моя мораль, либо моя метафизика, либо я. Посторонний для всего – кроме того для моей собственной души, – я не принадлежу ничему, не хочу ничего, не являюсь ничем – слишком общий центр безличных ощущений, упавшее зеркало, сознательно развёрнутое к разнообразию мира. Вот по какой причине я не знаю, радостен я либо несчастлив; это для меня не имеет значение.
Сотрудничать, быть связанным, функционировать заодно с другими – это побуждение метафизически болезненное. Душу, данную индивиду, нельзя заимствовать для взаимоотношений с другими. Божественный факт существования нельзя уступать сатанинскому факту сосуществования.
Действуя вместе с другими, я теряю, по крайней мере, одно: возможность функционировать одному.
В то время, когда отдаю себя чему?то, хотя бы и казалось, что я расширяюсь, я себя ограничиваю. Жить совместно – значит умирать. Для меня лишь мое самосознание реально; остальные – только нечеткие явления для этого сознания, и было бы больным дать им действительность, через чур правдоподобную.
Ребенок, желающий непременно выполнить собственный каприз, самый близок к Всевышнему, в силу того, что желает существовать.
Наша жизнь – жизнь взрослых – преобразовывается в постоянную подачу милостыни вторым. Все мы живем милостыней, поданной вторыми. Мы растрачиваем собственные личности в оргиях сосуществования.
Каждое сообщённое слово нас предает.
Единственное терпимое сообщение – слово написанное, в силу того, что это не камень моста меж душами, но луч света меж звездами.
Растолковывать – значит не верить. Вся философия – это дипломатия при одной из форм вечности… как дипломатия, вещь лживая в самой собственной сущности, существующая не сама по себе, но вся и полностью – для какой?то цели.
Единственная хорошая будущее для публикующегося писателя – это не иметь известности, какой он заслуживал бы. Но воистину хорошая будущее – это будущее писателя, что не публикуется. Я не говорю, что он не должен писать, в силу того, что в противном случае он не был бы писателем. Он писал бы по кличу собственной природы, но по духовному складу собственному не предлагал бы никому то, что написал.
Писать – значит разглядывать грезы как что-то настоящее, значит создавать внешний мир для явного вознаграждения […] отечественного творческого нрава. Публиковать – значит дать данный внешний мир вторым; но для чего, в случае, если внешний мир, неспециализированный для нас и для них, это настоящий, материальный мир, мир видимый и ощутимый? Что? имеется в других от той вселенной, что имеется во мне?
Эстетика уныния
Публиковаться – это обобществлять себя самого. Какая гнусная необходимость! Но она однако отдалена от действия – издатель получает, типограф печатает. Преимущество, по крайней мере, в отсутствии связи.
Одна из самых громадных забот человека, достигшего сознательного возраста, это приспосабливаться, действуя и думая, к подобию и изображению собственного идеала. Не смотря на то, что ни один идеал не воплощается так, как идеал инерции, по всей логике отечественной душевной аристократичности, перед громкостью и… современных наружностей, Инертное, Неактивное должно быть отечественным идеалом. Безлюдное? Допустимо. Но это будет тревожить, как зло, лишь тех, для кого пустота – что-то привлекательное.
Энтузиазм – это грубость.
Выражение энтузиазма – это, не считая всего другого, принуждение над правами отечественной неискренности.
Мы не знаем, в то время, когда искренни. Быть может, ни при каких обстоятельствах не бываем ими. А также если бы мы были искренни сейчас, на следующий день мы имели возможность стать иными.
У меня самого нет убеждений. У меня в любой момент имеется впечатления. Я ни при каких обстоятельствах не имел возможность ненавидеть почву, в которой заметил бы один отвратительный закат.
Высказывать впечатления – более свидетельствует убеждать нас самих, что у нас они имеется, чем иметь их в действительности.
Все во мне рассеивается. Все моя жизнь, мои воспоминания, мое воображение и все, в него входящее, моя личность, все во мне рассеивается. Неизменно ощущаю, что был вторым, что ощущал что?то второе, что считал что?то второе. То, при чем я присутствую, это некоторый спектакль с чужим либретто. Да и то, при чем я присутствую, – это я сам.
Натыкаюсь время от времени в простом беспорядке собственных коробок на бумаги, написанные мной десять лет назад, пятнадцать лет назад, возможно, еще раньше. И многие из них меня удивляют; я не определю себя в них. Был тот, кто их написал, и был я. Ощущаю, что их писал я, но в другой жизни, от которой я пробудился на данный момент, как будто бы от какого именно?то чужого сна.
Довольно часто мне попадаются мои юношеские записи – отрывки, написанные в шестнадцать лет, отрывки, написанные в двадцать. И кое-какие владеют таковой силой ясности, какой я у себя не помню. Кое-какие фразы в вещах, написанных в начале моего взросления, кажутся мне продуктом меня теперешнего, наученного годами и опытом. Осознаю в таких случаях, что я – тот же, что и был. И, чувствуя мой сегодняшний большой прогресс если сравнивать с тем, чем я был, задаю вопросы себя, в чем же содержится данный прогресс, в случае, если тогда я был тот же, что и по сей день.
В этом имеется тайна, что умаляет мое преимущество и угнетает меня.
Еще я время от времени страдаю от поразительного впечатления, словно бы коротко обрисовано мое прошлое. Превосходно не забываю, что мое сомнение, по крайней мере, относительное – по поводу языка, – началось всего мало лет назад. Я отыскал в одном из коробок стола собственную ветхую рукопись, которая это усилила. Не могу осознать с полной достоверностью моего прошлого. Как я имел возможность продвинуться в том, что уже знал? Как я определил в себе сейчас то, что не выяснял в себе день назад? И все путается во мне в каком?то лабиринте, где я блуждаю сам в себе.
Я фантазирую, мысля, и мне светло: то, что я пишу, я уже написал в то время, когда?то.
Боже мой, боже мой, кого я сопровождаю? какое количество их во мне? Кто я сам? Что это – тот промежуток между мною и мною?
Я опять отыскал один собственный отрывок, на французском, написанный пятнадцать лет назад. Я ни при каких обстоятельствах не был во Франции, ни при каких обстоятельствах не общался тесно с французами, следовательно, ни при каких обстоятельствах не практиковался в этом языке. на данный момент я просматриваю по?французски столько же, сколько и прежде просматривал. Я на данный момент старше, мое мышление купило бо?льшую зрелость, я вправе был ожидать прогресса. А тот мой ранний отрывок обнаруживает такое уверенное владение французским, каким я на данный момент не владею; стиль плавный, вольный, сейчас я не имел возможность так писать на этом языке; целые абзацы, законченные фразы, формы и методы выражения подчеркивают владение этим языком, которое у меня пропало, так что я и не помнил, что оно было. Как это возможно растолковать? Кого я заменил в самом себе?
Я отлично знаю, что легко выстроить теорию текучести жидкостей вещей и душ, осознать, что мы являемся внутренним течением судьбы, вообразить, что то, чем мы являемся, – это очень много, что мы проходим мимо нас, что нас довольно много…Но тут что-то второе, что не есть настоящим течением личности между ее собственными берегами: имеется второй абсолют, чужое существо, что было моим. Если бы я утратил с возрастом воображение, эмоции, склад ума, определенный метод ощущать – все это, пускай и вынудило бы сожалеть, не поразило бы меня. Но кого я сопровождаю, в то время, когда просматриваю собственные же записи с удивлением, словно бы чужие? На каком берегу нахожусь, в случае, если вижу себя в глубине?
Я снова нахожу написанные мной отрывки, которых не помню. Меня это не удивляет, но я кроме этого не помню, дабы я по большому счету имел возможность написать такое, – и это меня пугает. Кое-какие фразы принадлежат второму менталитету. Как будто бы наблюдаю на ветхий портрет: вторая фигура, незнакомые черты, – но это я, без сомнений я.
У меня имеется мнения противоречивые, убеждения взаимоисключающие… Я так ни при каких обстоятельствах не думаю, не говорю, не действую… Думает, говорит и действует за меня в любой момент какая?то мечта, что?то мое, во что я воплощаюсь в эту 60 секунд. Я говорю, и говорит второй я. От моего остается лишь бездействие, пустота, отсутствие компетенции перед всем, что есть судьбой. Не знаю ни перемещений, ни действий, ничего настоящего […]
Я не обучился существовать.
То, чего я желаю от себя, в тот же миг оказывается в меня.
Мне бы хотелось, дабы чтение данной книги оставило в вас чувство, что вы проходите через какой?то сладострастный кошмар.
То, что прежде было моральным, сейчас для нас – эстетическое… То, что было публичным, сейчас – личное…
Для чего наблюдать на сумерки, в случае, если во мне тысячи разнообразных сумерек, и кое-какие из них мной не являются, а вдруг постараться рассмотреть за ними себя, являюсь ли я ими в себя?
Закат рассеивается в свободных тучах, разбросанных по всему небу. Отблески всех цветов, ласковые отблески заполняют разнообразие высоких небес, колеблются, отсутствующие, на высотах печали. Поверх вздымающихся крыш наполовину цвет, наполовину тень, последние медленные лучи солнца, умирая, выявляют образцы цвета, не свойственные ни им самим, ни тем предметам, на каковые они налагаются. Необъятный покой – выше уровня шумного города, что также успокаивается. Все дышит, дальше цвета и звука, глубокими, немыми вдохами.
На пестрых домиках, что невидимы для солнца, цвета покупают тона с примесью серого цвета. В разнообразии этих цветов – какой?то мороз. Спит не сильный тревога на мнимых буграх улиц. Спит и покой. И медлено, на самых низких тучах, отблески переходят в тень; лишь на том мелком облачке, что парит белым орлом нужно всем, солнце сохраняет собственный смеющееся золото.
Я сам забыл все, чего ищу в жизни, дабы позже искать. Я подобен тому, кто что?то искал бы рассеянно, уже забыв во сне, среди поисков, что же он ищет. Делается очевидным, что искомая вещь – это перемещения видимых рук, что ищут, копаясь, перемещая, определяя, и существуют, белые, с долгими пальцами.
Все, что у меня было, подобно этому высокому небу, разнообразному и однообразному, лохмотьям небытия, которых касается далекий луч света, обрывкам фальшивой судьбе, позолоченной с далека смертью, с её грустной ухмылкой идеальной истины. Все, что у меня было, – да, было то, что неизвестно, где искать, сеньор – владетель вечерних болот, пустынный князь города с безлюдными гробницами.
Все, чем я являюсь, либо чем был, либо пологаю, что являюсь либо был, все это теряет неожиданно – в этих моих мыслях и в неожиданном исчезновении света от большого облака – собственную потаенность, собственную истину, успех, возможно, какую имело бы в чём?то, что тайно имеет жизнь. Все это, как солнце, которого не достаточно, имеется… все, что мне остается, и над высокими крышами, разнообразно, свет разрешает скользить своим падающим рукам, и уходит из виду в этом единении крыш тень общей сущности.
Изменчивая дрожащая капля светлеет, маленькая, на большом растоянии от первой звезды.
Все проявления чувствительности, какими бы приятными они ни были, в любой момент – прерывание какого именно?то состояния, что состоит я не знаю, в чем, что есть сокровенной судьбой самой данной чувствительности. Не только громадные заботы, что отвлекают нас от самих себя, но кроме того маленькая досада расстраивает то самообладание, которым все мы, не сознавая того, дышим.
Живем практически в любое время вне нас, и сама жизнь имеется постоянное рассеивание. Однако, это то, к чему мы стремимся, как к центру, около которого совершаем, как будто бы планеты, эллипсы, тщетные и далекие.
Болезненный промежуток
Грезить, для чего?
Что я сделал с собой? Ничего.
…одухотворяться Ночью, в случае, если…
Статуя Внутреннего Мира без очертаний, Внешняя Мечта без того, кто грезит.
Я всегда был ироничным мечтателем, не верящим во внутренние обещания. Наслаждался в любой момент, как второй, как чужестранец, поражениями моих мечтаний, будучи случайным спутником того, чем, как думал, являлся. Ни при каких обстоятельствах не давал веры тому, во что верил. Я наполнял руки песком, именуя его золотом, и разнимал руки, давая ему ускользнуть. Слово было единственной истиной. Сообщённым словом все делалось; другое – песок, что был в любой момент.
Если бы я не имел возможности об этом грезить, это жить в постоянном отчуждении, я имел возможность по хорошей воле назвать себя реалистом, поскольку это таковой индивид, для которого внешний мир – некоторый свободный народ. Но я предпочитаю не давать себе никакого имени, я существо, кем в известной степени являюсь, имеющее хватает хитрости, дабы не мочь себя предвидеть.
У меня имеется одна разновидность долга – грезить в любой момент, в силу того, что я не являюсь никем иным и не желаю быть никем иным, чем зрителем себя самого, обязанным наблюдать лучший спектакль из всех, для меня вероятных. Так я конструирую себя из шелков и золота в мнимых залах, на придуманной сцене, в древней пьесе, – мечта, созданная между играми белых лучей и невидимыми звуками музыки.
Храню внутреннее, как память о поцелуе признательности, воспоминание о детстве, об одном театре, в котором декорация, голубоватая и лунная, изображала террасу одного неосуществимого дворца. Около дворца был – кроме этого нарисованный – просторный парк, и я всей душой наслаждался судьбой в том месте, словно бы в реальности. Музыка, звучавшая ласково в этих мысленных событиях моего жизненного опыта, переносила в лихорадочную реальность данный этот мне сюжет.
Декорация была полностью голубоватой и лунной. Я не помню, кто оказался на сцене, но пьеса, что я накладываю на поднимающийся в памяти вид, сейчас слагается из стихов Верлена и Пессаньи;[18]она не была той, что я забыл, проходящей на живой сцене, по сю сторону той действительности из светло синий музыки. Она была моей и текучей, громадный лунный маскарад, музыкальная пауза, завершенная в серебре и сини.
Позже пришла жизнь. В эту ночь меня забрали ужинать ко «Льву». С ностальгией вспоминаю о бифштексах – бифштексах, каких, думаю, сейчас никто не делает либо я не ем. Во мне смешалось все – детство, прожитое где?то, вкусные кушанья ночи, лунная декорация, будущий Верлен и настоящий я – в одной диффузной диагонали, в фальшивом пространстве в это же время, кем я был и кем являюсь.
Как в те дни, в то время, когда планирует гроза, шумы улицы звучно говорят своим отдаленным голосом.
Улица жмурилась от сильного и бледного света, и нечистая темнота трепетала от востока до запада мира, совершенно верно гром, образованный отголосками разрушения… Жёсткая скорбь неотёсанного дождя ухудшала тёмный воздушное пространство собственной некрасивой силой. Холодный, тепловатый, тёплый в один момент воздушное пространство во всех собственных слоях был обманчивым. И внезапно какой?то клин железного блеска пробил брешь в покое людских тел, и щебень звука с ледяным испугом бил во все стороны, разрушаясь в жёсткой тишине. Звук дождя стихал, словно бы голос, менее ответственный. Шум улиц стихал тоскливо. Новый свет, стремительный и желтоватый, вытеснял глухую тьму, сжатый кулак дрожащего звука неожиданно начал отдаваться эхом издали; как некое сердитое прощание, гроза начиналась, еще не будучи тут.
…шепотом, стелющимся и завершенным, без света в возрастающем свете, дрожь грозы успокаивалась на далеких площадях – кружилась в Алмаде…
Неожиданный свет – прекрасный – расщепился. Медлил в мышлений и рассудков. Все остановилось. Сердца замерли на мгновение. Эмоции обострились. Молчание низверглось, словно бы воцарилась смерть. Звук усиливавшегося дождя успокаивал все, совершенно верно слезы. Это свинец.
Кинжал молнии, нерешительный, вращался, подобно тени, в широкой помещении. И звук приходил, неминуемый громадный глоток грохотал, перемещаясь в глубину. Ливень звучно рыдал, как плакальщицы в перерывах между надгробными речами. не сильный звуки выделялись тут, внутри, тревожные.
…тот эпизод воображения, именуемого нами действительностью.
Уже два дня идет ливень, падает с холодного серого неба настоящий ливень, для того чтобы цвета, что печалит душу. Два дня… Я во власти грустных эмоций и думаю об этом у окна под звук капающей воды и падающего дождя. Сердце мое угнетено, и воспоминания оборачиваются печалью.
Я не дремлю и не имею никаких обстоятельств дремать на данный момент, но во мне увеличивается громадное желание уснуть. В далеком прошлом, в то время, когда я был ребенком и был радостным, я жил в доме с внутренним двориком, где кричал зеленый попугай с многоцветными пятнами. Ни при каких обстоятельствах, в дождливые дни, ему не было безрадостно сказать, и он взывал, не сомневаясь в помощи, словно бы какое?то постоянное чувство, что парило среди грусти, как ненужный граммофон.
Я думал об этом попугае, в силу того, что мне безрадостно, а далекое детство его не забывает? Нет, я думал о нем вправду, в силу того, что из дома наоборот на данный момент доносятся крики какого именно?то попугая.
Все приводит меня в замешательство. Полагая, что вспоминаю, я думаю о втором; в случае, если вижу, не знаю, а в то время, когда отвлекаюсь, вижу четко.
Поворачиваюсь спиной к серому окну с холодными для касающихся их рук стеклами. И несу с собой, каким?то неожиданным колдовством сумерек, ветхий дом, во внутреннем дворике которого кричал попугай; и мои глаза усыпляют во мне всю безвозвратность нахождения живым.
Да, это закат. Дохожу до устья Таможенной улицы, спокойного и рассеянного, и, в то время, когда появляется Дворцовая площадь, четко вижу ее, уже не освещенную солнцем на западе. Это небо зеленовато?голубого, переходящего в серо?белый цвета, где с левой стороны над горами на втором берегу присело на корточки нагромождение тумана, каштановое, совершенно верно погибшее розовое. Громадный покой, которого нет, холодно рассеивается в осеннем воздухе. Страдаю оттого, что у меня нет этого смутного наслаждения предполагать, что он существует. Но в конечном итоге нет ни спокойствия, ни его недочёта: лишь небо, небо всех цветов, блекнущих понемногу, – бело?светло синий, зеленый, еще подсиненный, бледно?серый между зеленым и синим, неизвестные тона, далекие от цветов туч и не являющиеся ими, желтовато оттененные завершенным красным. И все это – одно видение, меркнущее в тот же момент, в то время, когда и появилось, промежуток меж небытием и небытием, крылатое, высоко идущее, печали и тональности неба, пространное и нескончаемое.