Симфония одной беспокойной ночи 6 глава

Вести жизнь на Пределе свидетельствует вести ее до предельных границ, но для этого имеется три метода, и каждой возвышенной душе направляться выбирать один из них. Возможно вести жизнь на пределе, следуя методом Улисса через все вероятные броские ощущения, через все формы внешнего проявления энергии. Редки, но, во все эры от сотворения мира те, кто может закрыть усталые глаза, полные суммой всех усталостей, те, кто овладел всем – всеми методами.

Редки могущие столько потребовать от судьбы и получать этого, поскольку она им дает лишь тело и душу; могущие не быть с нею ревнивцами, в силу того, что смогут взять всю ее любовь, абсолютно. Но такое желание в душе возвышенной и сильной, несомненно, должно существовать. В то время, когда эта душа все же осознаёт, что такая самореализация для нее неосуществима, что у нее нет силы для завоевания всех частей Всего, перед нею раскрываются два вторых пути: один – полное отречение, формальное воздержание, идеальное пренебрежение для сферы чувствительности тем, что не дает полного обладания в энергии и сфере активности. Лучше божественное не?делание, чем воздействие ненужное, частичное, недостаточное, характерное для бесчисленного и ненужного безлюдного большинства людей; и имеется другой путь – путь совершенного равновесия, поиск Предела в Пропорциях Абсолюта, где жажда Предельного переходит от эмоций и сферы желаний к Разуму, направляя собственные рвения не на то, дабы жить всю собственную жизнь, не на то, дабы ощущать всю собственную жизнь, но дабы распорядиться всей собственной судьбой в соответствии с Согласованностью и разумной Гармонией.

Жажда осознавать, которая для стольких добропорядочных душ заменяет жажду действия, принадлежит к сфере чувствительности. Заменить разумом энергию, порвать звено цепи между эмоцией и желанием, не интересуясь проявлениями материальной судьбе, – вот что, будучи достигнутым, стоит более, чем жизнь, через чур сложная, дабы ею владеть абсолютно, и через чур печальная, дабы владеть частично.

Как говорили древние мореплаватели, плыть – необходимо, но жить – не требуется. Мы – мореплаватели с больным чувствительностью, давайте же скажем, что ощущать – необходимо, но не требуется жить.

Моя жизнь в каком?то оцепенении. Это не то, что не редкость в большинстве случаев, в то время, когда дни проходят за днями, а мы не отвечаем на полученное срочное письмо. Это не то, чего не бывает, в то время, когда откладывается на неизвестное время что?то простое и нужное либо нужное и одновременно приятное. В моем безрассудстве по отношению к себе больше утонченности. Моя душа парализована. Чувствуется во мне пауза – в жаждах, чувствах, в мышлении, и эта пауза продолжается многие дни; лишь растительная судьба души – слово, перемещение, привычка – демонстрирует мои жизненные проявления вторым, а через них – мне самому.

В эти сумрачные периоды я не может думать, ощущать, хотеть. Не могу писать ничего, не считая цифр либо черточек. Не ощущаю: кроме того смерть кого?то, мною любимого, казалась бы мне, произошедшей в другой действительности. Не могу: как будто бы я дремлю, и мои перемещения, мои слова, мои действия заключаются только в более прерывистом дыхании, инстинктивном трансформации ритма любого организма.

И без того проходят дни за днями, кроме того не могу сообщить, сколько дней в моей жизни прошло в противном случае. Время от времени уже в канун таковой остановки я выясняюсь еще не так обнажен, как предполагаю, и еще имеется неощутимые одежды, закрывающие вечное отсутствие моей подлинной души; случается, что мои мысли, эмоции, жажды бывают проявлениями застоя, перед более сокровенным мышлением, эмоцией более моим, перед жаждой, потерянным где?то в лабиринте, каким я вправду являюсь.

Не смотря ни на что, пологаю, что это так. И для всевышнего либо всевышних, если они имеется, отказываюсь от того, кто я имеется, в соответствии с тем, что приказывает будущее и диктует случай, верный забытому обязательству.

Я не возмущаюсь, в силу того, что возмущение – для сильных; я не смиряюсь, в силу того, что смирение – для добропорядочных; не молчу, в силу того, что молчание – для великих. А я не силен, не добропорядочен, не велик. Я страдаю и грежу. Жалуюсь, в силу того, что я не сильный и в силу того, что я – живописец, развлекаю себя, украшая музыкально мои жалобы, и преображаю мои мечтания в соответствии с моими представлениями о красоте.

Сожалею лишь, что я – не ребенок, дабы верить своим мечтам, не безумец, дабы отстраниться душой ото всех тех, кто меня окружает […]

Принимать мечту за действительность, излишне жить мечтами – это шип придуманной розы моей жизни мечтателя: кроме того грезы меня не радуют, в силу того, что я считаю их несовершенными.

Не чтобы раскрасить это стекло цветастых мечтаний, я скрываюсь от шума чужой судьбы, созерцая ее иначе.

Счастливцы – творцы пессимистических теорий! Они не только уклоняются от создания чего?или, вместе с тем и радуются растолкованному ими, и включаются во общую боль.

Я не жалуюсь на мир. Не протестую во имя вселенной. Я – не пессимист. Страдаю и жалуюсь, но не знаю, неспециализированным ли есть это страдание, не знаю, есть ли людской свойством – мучиться. Какая мне отличие знать, верно это либо нет?

Я страдаю, не знаю, заслуженно ли. (Преследуемая косуля.)

Я – не пессимист, я печален.

Я постоянно отказывался от того, дабы меня осознавали. Быть понятным – бесчестить себя. Предпочитаю, дабы меня принимали серьезно, как того, кем я не являюсь, не зная меня как человека, во естественности и всей чистоте.

Если бы в конторе меня чуждались, это возмутило бы меня. Желаю наслаждаться иронией того, что меня не чуждаются. Желаю носить власяницу – дабы меня вычисляли подобным всем им. Желаю крестной муки, пребывающей в том, дабы меня не выделяли из вторых. Имеется муки более утонченные, чем испытанные отшельниками и святыми. Имеется мучение разума, как муки желания и телесные муки. И от тех и от вторых возможно испытывать удовольствие…

парень паковал свертки, поступавшие ежедневно, в холодных сумерках просторной конторы. «Какой сильный гром», – сообщил он никому, звучно, тоном, каким ожесточённый разбойник говорит: «Хороший сутки». Мое сердце опять начало биться. Апокалипсис закончился. Наступила пауза.

И, успокаивая меня, – свет сильный и ясный, пространство, звук грома – данный близкий грохот, уже удалявшийся, успокаивал нас самим своим присутствием. Господь удалялся. Я почувствовал, что дышу полными легкими. Увидел, что в конторе душно. Обратил внимание, что в конторе имеется люди, а юноши нет. Все молчали. В воздухе носилось что?то дрожащее и тревожное, для этого было веское, тяжелое основание: Морейра неожиданно развернул вперед, дабы проконтролировать служащих.

Довольно часто пологаю, что сталось бы со мною, если бы, защищенный от вихрей судьбы ширмой достатка, я не был приведен честной рукой моего дядюшки в одну из лиссабонских контор и возведен им на эту недорогую, доступную для хорошего ассистента бухгалтера вершину, где труд подобен сиесте, а оплата позволяет жить .

Я отлично знаю, что без для того чтобы небывшего прошлого я не имел возможности бы писать эти страницы, по крайней мере, при лучших событиях дело не пошло бы дальше бесплодных мечтаний. Так как банальность – это и разум, а действительность, в особенности если она нелепа либо жестка, – естественное дополнение отечественной души.

Тому, что я – бухгалтер, я обязан во многом возможностью ощущать и думать, словно бы я свободен от обязанностей и могу все отрицать.

Если бы мне нужно было заполнить опросный лист, посвященный тому, какие конкретно литературные влияния организовали мой дух, я бы открыл данный перечень именем Сезариу Верде, но вписал бы в него и имена патрона Вашкеша, счетовода Морейры, коммивояжера Виейры и Антониу, юноши из конторы. И нужно всем поставил бы написанный громадными буквами адрес?ключ ЛИССАБОН.

Я отдаю себе отчет в том, что, как Сезариу Верде, так и остальные служили для моего миросозерцания коэффициентами коррекции. Верю, что именно этими словами, правильного смысла которых я, вероятнее, не улавливаю, инженеры определяют средство, разрешающее математике входить в судьбу. В случае, если я прав, было совершенно верно так. В случае, если нет – намерение сто?ит метафоры, пускай и ошибочной.

Обдумывая, но, с максимальной ясностью, чем есть моя жизнь, вижу ее как что?то красочное – шоколадную обертку либо кольцо от сигары – подметенное легкой щеткой прислуги, сметенные со скатерти в совок для мусора крошки от корок действительности, поведанной ею самой. Моя жизнь отличается от аналогичных ей одним преимуществом, которому также предстоит появляться в мусорном ведре. И беседа всевышних длится над данной уборкой, равнодушная к бытовым мелочам.

Да, если бы я был богат, защищен, причесан, украшен, не было бы данной ассоциации с прекрасной оберткой меж крошек; я бы оставался на блюде судьбы – «нет, громадное благодарю» – и хранился бы в буфете, понемногу старея. Так, выкинутый по окончании того, как была выедена моя практическая сущность, я попаду, как прах тела Христова, в мусорное ведро, а также не знаю, что и меж каких звезд последует за этим, но что?то направляться в любой момент.

Не будучи обязанным что?то делать либо думать о том, что делать, я покину на данной бумаге описание моего идеала –

Набросок

Чувствительность Малларме в стиля Виейры; грезить, как Верлен в теле Горация; быть Гомером в лунном свете.

Ощущать все всеми методами; мочь мыслить чувствами и ощущать разумом; хотеть многого, но лишь в воображении; мучиться, кокетничая; видеть светло, дабы обрисовать правильно; выяснять самого себя, посредством особых ухищрений и притворства, принимать разное подданство и со всеми документами; пользоваться всеми ощущениями, разоблачая их до божественной сути; но после этого запаковывать опять и возвращать на витрину, как тот продавец – я вижу его из этого – ставит на нее маленькие банки с ваксой новой марки.

Все эти совершенства, вероятные и неосуществимые, оканчиваются на данный момент. Действительность передо мною, это кроме того не продавец, это его рука (его самого я не вижу) – абсурдное щупальце одной души, имеющей собственную семью и собственную судьбу, с ужимками паука без паутины, – протянутая оттуда ко мне. И одна из банок упала, как Будущее, грядущая всем нам.

Чем более я созерцаю спектакль этого мира и отливы и приливы в трансформациях всего существующего, тем глубже убеждаюсь в естественном выдумке всего существующего, в фальшивом обаянии торжественности всего настоящего. И в подобном созерцании (это непременно случается со всеми мыслящими) многоцветный марш вкусов и обычаев, сложный путь цивилизаций и развития, грандиозное смешение культур и империй – все это предстает передо мной как вымысел и некий миф, видимый в мечтах среди забвения и теней. Но не знаю, должно ли божественное определение всех этих провалившихся сквозь землю намерений, даже если они осуществились, доходить до статичного отречения Будды, что, осознавая вакуум сущего, сообщил: «Уже знаю все», либо до основанного на опыте равнодушия императора Севера: «omnia fui, nihil expedit».[12]

…мир, мусорная яма инстинктивных сил, что в любом случае сияет на солнце всеми тонами палитры яркого и чёрного золота.

Для меня, по здравом размышлении, эпидемии, бури, войны – это продукты той же слепой силы, действующей в одном случае при помощи не имеющих сознания микробов, в другом – при помощи молний и бесчувственных вод, в третьем – при помощи лишенных разума людей. Различие между землетрясением и резней для меня не больше, чем различие между убийством посредством ножа и убийством посредством кинжала. Монстру, живущему во всех вещах, думается, безразлично, помогает ли он хорошим либо злым целям – перемещению гора в горах либо зависти, либо жадности в каком?то сердце. Гор упадет и убьет человека; жадность либо зависть вооружат руку, и убьет человека рука. Таков мир, мусорная яма инстинктивных сил, которая однако сияет на солнце всей палитрой золотых оттенков.

Мистики открыли: дабы сопротивляться неотёсанному равнодушию, составляющему видимую сущность вещей, лучший метод – отречение. Отвергнуть мир, отвернуться от него, как от болота, у края которого мы бы имели возможность встретиться. Отречься, как Будда, отвергая полную действительность; отречься, как Христос, отвергая действительность условную; отречься…

Я просил у жизни только того, дабы она ничего не потребовала от меня. У двери в хижину, которой у меня не было, я сидел на солнышке, которое ни при каких обстоятельствах не светило, и наслаждался будущим угасанием моей усталой действительности (с наслаждением сознавая, что ее еще нет).

Я еще не погиб, не смотря на то, что этого уже достаточно для бедных судьбой, и имеется еще надежда, что…

…доволен мечтой, лишь в то время, когда не грежу, доволен миром, лишь в то время, когда грежу вдалеке от него. Колеблющийся маятник, постоянно двигаюсь, не дабы достигнуть чего?то, но лишь дабы возвратиться, окончательно привязанный к двойной фатальности собственного центра и собственного ненужного перемещения.

Я ищу себя и не могу себя отыскать. Принадлежу часам хризантем, чистых в удлинениях кувшинов. Всевышний творит из моей души что-то декоративное.

Не знаю, какие конкретно подробности, чрезмерно праздничные, избранные, определяют очертания моего духа. Моя любовь к декоративному определяется, несомненно, тем, что я ощущаю в нём что-то родственное моей душе.

Вещи, самые простые, вправду самые простые, каковые нереально усложнить, становятся сложными, в то время, когда я живу ими. Порою меня пугает необходимость захотеть кому?то хорошего дня. У меня исчезает голос так, словно бы для произнесения этих слов вслух нужна необыкновенная храбрость. Это похоже на стыдливость, связанную с самим фактом существования, – по?второму это назвать запрещено!

Постоянный анализ отечественных ощущений формирует новый метод ощущать, он думается неестественным для того, кто разбирает лишь разумом, а не собственными ощущениями.

Всю собственную жизнь я был ничтожен метафизически, играясь в серьезность. Я ничего не делал серьезно, кроме того и хотя этого. Во мне и со мною развлекалась какая?то злобная будущее.

Иметь эмоции ситца, либо шелка, либо парчи! Иметь эмоции, какие конкретно возможно обрисовать так! Иметь эмоции – описательные!

В моей душе поднимается какое?то сожаление, как будто бы сожаление Всевышнего обо всем сущем, слепое желание слёз, дабы наказать грезы во плоти мечтателей… И я ненавижу без неприязни всех поэтов, писавших стихи, всех идеалистов, хотевших видеть собственный идеал, всех тех, кто получал желаемого.

Брожу бесцельно по спокойным улицам, хожу , пока в согласии с душой не утомится тело, и моя боль достигает тех пределов, при которых начинаешь испытывать от нее наслаждение, переходя в материнское сочувствие к себе самому, сопровождаемое музыкой, неопределимое.

Дремать! Заснуть! Успокоиться! Быть абстрактным сознанием, талантливым дышать тихо, не нуждаясь в мире, в планетах, в душе, – мертвым морем чувств, отражающим в себе отсутствие звезд!

О, бремя чувствования! О, бремя быть обязанным ощущать!

…чрезмерная острота, не знаю, ощущений ли либо лишь их выражения, либо, правильнее, разума, находящегося между первыми и вторым с целью выразить мнимую чувство, существующую только для собственного выражения. (Быть может, я только реактив для проявления того, кем я не являюсь.)

Имеется учёность обладания знанием, фактически знанием, та, что зовётся эрудицией, и имеется учёность понимания, которая зовется культурой.

Но имеется ещё и учёность чувствительности.

Учёность чувствительности не изменяется с опытом судьбы. Жизненный опыт ничему не учит, как и история. Настоящий опыт пребывает в сужении контактов с действительностью и в усовершенствовании анализа этих контактов. Так, чувствительность расширяется и углубляется, в силу того, что все существует в нас самих; достаточно, дабы мы искали это и умели это искать.

Что означает путешествовать и для чего путешествовать? Любой закат – это закат; нет необходимости ехать в Константинополь, дабы его заметить. Чувство освобождения, рождаемое путешествиями? Я могу испытать его на протяжении поездки из Лиссабона в Бенфику, и испытать интенсивнее, чем некто, едущий из Лиссабона в Китай, поскольку в случае, если освобождения нет во мне самом, то его нет – для меня – нигде. Каждая дорога, – сообщил Карлейль,[13]– кроме того эта дорога из Энтефула, ведет тебя до предела мира. Но дорога из Энтефула, в случае, если ее всю пройти, до самого финиша, вернет нас опять в Энтефул; так, словно бы Энтефул, где мы уже были, и имеется тот самый предел мира, нами разыскиваемый.

Кондильяк[14]начинает собственную известную книгу: «Как бы высоко мы не взлетали и как бы низко не опускались, мы ни при каких обстоятельствах не выходим за границы собственных ощущений». Ни при каких обстоятельствах не вырываемся из себя. Ни при каких обстоятельствах не достигаем другого, разве что делая себя вторыми посредством собственного чувствительного воображения. Настоящие пейзажи – это те, что создаем мы сами, в силу того, что так, будучи их творцами, мы видим их такими, какие конкретно они имеется в конечном итоге, какими они были созданы. Ни одно из семи чудес света не интересует меня так, дабы мне по?настоящему захотелось его заметить; восьмое чудо – то, что я изучаю, – мое.

Кто преодолел все моря, преодолел всего лишь собственную однообразность. Я уже пересек больше морей, чем все остальные люди. Я уже видел больше горных цепей и городов, чем их существует на Земле, и огромные реки из никаких миров протекали перед моим взглядом. Если бы я путешествовал, то встретил бы жалкую копию того, что уже заметил без всяких путешествий.

В государствах, что посетили другие, они были малоизвестными странниками. В государствах, что посещаю я, во мне воплощаются не только скрытая эйфория путешествия инкогнито, но и торжество короля, правящего этими почвами, и народ с его обычаями, и целая история данной и других наций. Те же самые пейзажи, те же самые дома, я их видел, в силу того, что был ими, созданными Всевышним из субстанции моего воображения.

Отречение имеется освобождение. Не желать – это власть.

Что может мне дать Китай, чего бы моя душа уже не взяла? И в случае, если моя душа этого мне не имеет возможности дать, как может мне это дать Китай, в случае, если лишь собственной душой я могу его заметить, в то время, когда в том направлении попаду? Я бы имел возможность отправиться искать богатства Востока, но не богатства души, в силу того, что богатства моей души – это я сам, а я нахожусь в том месте, где нахожусь, – на Востоке ли, нет ли.

Я осознаю, что путешествует тот, кто не может ощущать. Исходя из этого так жалки в любой момент и книги, обрисовывающие опыт, и книги путешествий, в которых заслуживает внимания только воображение тех, кто их пишет. И в случае, если тот, кто пишет их, владеет воображением, нас может очаровать как подробное, фотографическое описание придуманных пейзажей, так и описание, неизбежно менее подробное, пейзажей, каковые он в действительности видел. Все мы близоруки, но лишь не в. Только мечта видит светло.

В глубине отечественного земного опыта – всего две вещи: глобальное и личное. Обрисовывать глобальное – значит обрисовывать общее для всех душ людских и для всего людской опыта; – это необъятное небо с ночью и днем, происходящими от него и в нем; бег речек – в них, во всех, та же вода, родственная и свежая; моря, горы, дрожащие и протяженные, сохраняющие величие высоты в секрете собственной непроницаемости; поля, времена года, дома, лица, перемещения; улыбки и одежда; войны и любовь; всевышние, временные и вечные; бесформенная Ночь, мать, породившая всю землю; Будущее, умственное чудовище, которое воображает собою все… Обрисовывая это либо любую другую глобальную вещь, я говорю душою, языком примитивным и божественным, на том адамовом наречии, что все знают. Но какой язык, изломанный и хаотический, я бы выбрал, если бы должен был обрисовать Элевадор?де?Санта?Жушта,[15]Реймский собор, шаровары зуавов, произношение португальцев из Траз?уж?Монтеш? Все эти вещи – всего лишь неровная поверхность; смогут чувствоваться при ходьбе, но не чувствоваться сами по себе. То, что на Элевадоре?де?Санта?Жушта есть глобальным, – это механика, облегчающая судьба. То, что в Реймском соборе есть подлинным, – не собор и не Реймс, но религиозное величие строений, освященных знанием глубины людской души. И – в шароварах зуавов – вечна многоцветная фантазия одежды, язык, создающий некую социальную упрощенность, приводящий к некоей новой обнаженности. То, что в местном произношении есть глобальным, – это печать домашности, отметившая голоса тех, кто живет стихийно, это разнообразие живущих совместно существ, это многоцветное наследование манер, обширное многообразие и различие народов наций.

Мы – вечные прохожие, идущие мимо нас самих, для нас не существует пейзажей, не считая тех, какими сами мы являемся. Мы ничем не обладаем, в силу того, что не обладаем и собою. У нас нет ничего, в силу того, что сами мы – ничто. К какой вселенной мне простирать руки? Вселенная не моя – это я сам.

Уже давно не пишу. Проходят месяцы, а я не живу, я существую между физиологией и конторой, с каким?то внутренним онемением чувств и мыслей. Это, к сожалению, не дает спокойствия: в разложении имеется брожение.

Уже давно не только не пишу, но кроме того не существую. Пожалуй, я чуть грежу. Улицы для меня легко улицы. Тружусь в конторе, сознавая лишь эту контору, но не могу заявить, что не отвлекаюсь: нахожусь сзади, сплю вместо того, дабы думать, не обращая внимания на это, я – в любой момент второй, сзади работы.

Уже давно не существую. Я весьма спокойный. Никто меня не отличит от того, кто я имеется. на данный момент я почувствовал, что дышу так, словно бы для меня это какое?то новое упражнение либо уже позабытое. Начинаю осознавать, что я пойму. Быть может, на следующий день я буду пробужден для себя самого и продолжу путь моего собственного существования. Не знаю, буду ли я радостнее от этого либо напротив. Не знаю ничего. Поднимаю взор праздношатающегося и вижу, что на склоне Крепости закат горит в десятках окон, высоким отражением холодного огня. Около этих очей упорного пламени целый склон ласков на склоне дня. Я могу, по крайней мере, ощутить себя печальным и понять, что с данной моей печалью на данный момент встретились – увиденные слухом – неожиданный звук идущего трамвая, голоса молодых прохожих, забытый шум живого города.

Уже давно я не являюсь собою.

Порою – и в любой момент неожиданно – появляется во мне среди ощущений какая?то усталость от судьбы, такая страшная, что я не могу придумать, как преодолеть ее. Для ее исцеления суицид – вызывающее большие сомнения средство, смерть, даже в том случае, если ведет к бессознательности, еще недостаточна. Это не усталость, стремящаяся к прекращению существования – вероятному либо невозможныму, – но что?то намного более ужасное и глубокое, само прекращение существования, в то время, когда нет никакой возможности быть .

Мне думается, я смутно различаю иногда в запутанных спекуляциях индусов что?то от этого рвения, что?то негативное. Но то ли им не достаточно остроты ощущений, дабы так обрисовать, что они думают, то ли не достаточно проницательности разума, дабы так прочувствовать, что они ощущают. Практически того, что я в них смутно различаю, я не вижу. Практически я считаю, что сперва нужно передать в словах мрачный вздор этого летального ощущения.

И я лечу его, обрисовывая его. Да, не существует отчаяния, если оно воистину глубоко, – потому, что это не чистое чувство, но в нем участвует и разум, – которое нельзя описать иронически. Если бы от литературы не было никакой второй пользы, достаточно было бы и данной.

Страдания разума, к сожалению, причиняют меньшую боль, чем страдания эмоций, а эти последние, к сожалению, меньшую, чем телесные. Говорю «к несчастью», в силу того, что человеческое преимущество потребовало бы противоположного. Нет тоскливого ощущения таинства, которое причиняло бы боль, как любовь, ревность, ностальгия, душило бы, как сильный физический ужас, преображало бы, как бешенство либо рвение. Ни одна из болей, разрушающих душу, не может быть столь настоящей, как зубная боль, либо боль от колик, либо (нужно полагать) боль при родах.

Мы созданы так, что разум, облагораживающий определенные чувства либо ощущения и возвышающий их над вторыми, может их кроме этого подавить, в случае, если распространяет собственный анализ на сравнение этих ощущений и чувств.

Пишу, словно бы дремлющий, и вся моя жизнь – это квитанция, в получении которой нужно расписаться.

В курятнике, откуда он уйдет на смерть, петух поет гимны свободе оттого, что ему дали два насеста.

Пейзаж дождя

В каждой капле дождя плачет моя неудавшаяся судьба. Что?то от моего непокоя имеется в том, как капля за каплей, ливневой дождь за ливневым дождем, скорбь дня безтолку низвергается на землю.

Такие нескончаемые дожди. Моя душа промокла, слушая их звук. Вечно…Моя плоть – жидкая и жидкая около моего ощущения от нее.

Неспокойный мороз обхватил ледяными руками мое бедное сердце. Серые часы и… растягиваются, образуя равнину во времени; 60 секунд ползут.

Какой ливень!

Водосточные желоба изрыгают маленькие потоки воды, в любой момент неожиданно. До моего сознания доходит, что это трубы издают шум, нарушающий звук падения воды. Бьет в оконное стекло ленивый, подобный стонам, ливень…

Какая?то холодная рука сдавливает мне горло и не позволяет вдыхать жизнь.

Все во мне умирает, кроме того знание о том, что я могу грезить. Мое физическое состояние никак нельзя назвать хорошим. Вся мягкость, на которую я опираюсь душой, ощетинилась шипами. Все взоры, куда ни взгляни, так мрачны, поскольку их бьет данный свет скудеющего дня, желающего скончаться без боли.

Нехорошее в мечтах – то, что грезят все. О чем?то думает в сумерках мальчик?посыльный, спящий перед лампой между перевозками. Я знаю, о чем он смутно думает: о том же, во что между метаниями погружаюсь я сам, охваченный летней скукой жаркой конторы.

Испытываю громадную жалость к тем, кто грезит о вероятном, законном и близком, чем к тем, кто мечтает о далеком и необычном. Те, кто грезит с упоением, – либо безумцы и верят в то, о чем грезят, и радостны, либо простые мечтатели, для которых мечты – музыка души, убаюкивающая их и не говорящая ничего. Но грезить о вероятном – значит иметь и настоящую возможность настоящего разочарования. Не имеет возможности меня серьезно угнетать то, что я ни при каких обстоятельствах не стану римским императором, но мне возможно больно от неосуществимости заговорить со швеей, что ежедневно возвращаясь к себе около девяти часов, поворачивает за угол направо. Мечта, дающая слово нам неосуществимое, уже этим лишает нас его, но мечта, дающая слово нам вероятное, вмешивается собственной судьбой в отечественную и навязывает нашей жизни собственный ответ. Первая живет – необыкновенная и свободная; вторая – послушна случайностям, с нами происходящим.

Исходя из этого я обожаю несуществующие пейзажи и огромные пустынные пространства равнин, где я ни при каких обстоятельствах не побываю. Прошлые исторические эры – это подлинное чудо, поскольку на данный момент я не могу вообразить, что это случилось со мною. Я дремлю, в то время, когда грежу о том, чего нет; я просыпаюсь, в то время, когда грежу о том, что возможно.

Я наклоняюсь с балкона конторы, пустынной в данный полдень, над улицей, где моя рассеянность ощущает перемещения людей, не видя их, в промежутке размышления. Сплю, опершись на ограду, причиняющую мне боль, и ниоткуда ко мне приходит великое обещание. Подробности неподвижной улицы со многими прохожими выделяются для меня с каким?то отстранением разума: коробки, нагроможденные на телегу, мешки у двери склада и в витрине бакалейной лавки на углу отблеск бутылок того вина из Порту, которое, мню я в мечтах, никто не имеет возможности приобрести. Мой дух обособляется наполовину от материи. Исследую посредством воображения. Люди, проходящие по улице, все те же, что проходили в том месте сравнительно не так давно, это в любой момент колеблющийся вид кого?то, пятна перемещения, голоса неопределенности, что?то проходящее и ни при каких обстоятельствах не происходящее.

Обозначение сознанием эмоций, перед тем, как с этими же эмоциями… Возможность чего?то другого… И неожиданно звучат за мною в конторе шаги – метафизически неожиданные – молодого человека. Я ощущаю, что имел возможность бы его убить за то, что он прервал мои размышления, которых не было. Я наблюдаю на него, повернувшись, в молчании, полном неприязни, слышу заблаговременно, подавляя в себе желание его убить, его голос, что?то мне говорящий. Он радуется из глубины помещения и звучно хочет мне хорошего дня. Ненавижу его, как вселенную. Мои глаза отяжелила выдумка.

По окончании дождливых дней небо опять несет в себе синеву, ранее скрытую на огромных просторах высоты. Улицы, где спят лужи, как стоячая вода на полях, контрастируют с ясной эйфорией, остывающей в вышине, и это делает милыми эти нечистые улицы и весенним зимнее небо. Воскресенье, и мне нечего делать. Не хочется грезить в таковой прекрасный сутки. Я наслаждаюсь им со всей искренностью эмоций, которым предался мой разум. Прогуливаюсь, как освободившийся продавец. Ощущаю себя ветхим только после этого, дабы иметь наслаждение ощутить, как молодею.

На огромной воскресной площади имеется праздничный монумент второй разновидности дня. В Святом Доминике выходят от обедни и подготавливаются к началу второй работы. Вижу тех, кто выходит, и тех, кто еще не вошел, ожидая кого?то, невидимого тем, выходящим.

Все это не имеет значения. Это, как все обыкновенно в жизни, сон о замках и таинствах, оттуда я наблюдаю, как прибывший вестник, на равнину моего размышления.

В то время, когда?то, еще ребенком, я шел на эту самую обедню либо, возможно, на другую, но, должно быть, все же на эту. Надевал, с сознанием значимости момента, собственный единственный хороший костюм и наслаждался всем – кроме того тем, чем наслаждаться не имело смысла. Это был выход в общество, и костюм был чистый и новый. Чего еще может хотеть тот, кто обязан погибнуть, и не знает об этом, идя за ручку с мамой?

9 августа 1942 г. Шостакович впервые исполнил 7-й симфонию в Блокадном Ленинграде


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: