Я сказал уже: среди инозначных слоев Шаданакара имеется один, обиталище могучих чёрных стихиалей женственной природы: демониц великих городов. Они вампирически завлекают человеческие сердца в вихреобразные воронки страстной жажды, которую нельзя утолить ничем в отечественном мире. Они внушают томительную любовь-страсть к великому городу, мучительную и неотступную, как настоящее чувственное влечение. Это – второй вид мистического сладострастия, – сладострастие к городу, и притом обязательно ночному, порочному, или к удушливо-знойному городу летних предвечерий, в то время, когда кроме того шорох переливающихся по улицам толп внушает беспредметное желание. Появляются мимолетные встречи, чадные, мутные ночи, но утоления они не дают, а лишь разжигают. Из данной неутолимой жажды, из запредельного сладострастия появляется образ, для каждого собственный, но тот самый, что всякому, прошедшему этим методом, виделся реально в трансфизических странствиях, забытых абсолютно либо на девять десятых и кажущихся сном. О, не даймон, совсем уже не даймон водил его по кругам этих соблазнов: кто-то из обитательниц Дуггура подменил даймона собой, кто-то из небольших демониц внушал ему все большее и большее сладострастие, показывая ему такие формы душевного и телесного – не смотря на то, что и не физического – разврата, какие конкретно вероятны в Дуггуре – и нигде более.
Я не уверен, что «любой вечер, в час назначенный», грезя о собственном за уединенным столиком ресторана, Блок видел в противном случае, когда в мечте, «девичий стан, шелками схваченный», и как «без спутников, одна, дыша туманами и духами, она садится у окна». Но грезил он о ней и отравлял ночи и свои дни неутолимым томлением по причине того, что смутно не забывал о встречах с нею в Дуггуре.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И необычной близостью закованный,
Наблюдаю за чёрную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Да, воистину: незнакомка. Пока не раскрылась глубинная память, пока не вспомнился со всею отчетливостью Дуггур, до тех пор нереально осознать, кто это!.. Но ни падениями, ни разгулом, ни вином эта память не раскроется; и от тоски по нестерпимо влекущему, но в Энрофе отсутствующему, от сладострастия к той, кого нельзя забыть и запрещено до конца припомнить, торопишься за призраком «от одной страстной ночи к второй», в силу того, что вино дает хоть иллюзию ее близости, а физические сближения – хоть иллюзию обладания необладаемым.
Смутными воспоминаниями о Дуггуре насыщена вся «Снежная маска». Чуть начинается практически любое из стихотворений, и внезапно уже настоящий замысел сдвинулся, мгновенное колебание всех тканей стиха – и вот уже пейзаж другого, смежного мира, второй Невы, вторых метелей, вторых громад по берегам – каких-то ледяных громад с гротами и пещерами, каких-то полетов на «пасмурных конях» по воздушным пучинам другого слоя: инфра-Петербурга.
Нет финала из метелей
И умереть мне радостно.
Завела в очарованный круг,
Серебром собственных метелей занавесила…
«Снежная маска» – шедевр из шедевров. Совершенство стиха – завораживающее, форма каждого стихотворения в отдельности и всего цикла в целом – неподражаема, ритмика неповторима по собственной ясности, эмоциональный накал достигает предела. Тут, как и во многих стихах последующего тома, Блок – величайший поэт со времен Лермонтова. Но возрастание художественного уровня идет параллельно линии глубокого духовного падения. Более того: каждое такое стих – потрясающий документ о нисхождениях по лестнице подмен: это – приобретённое ценою смерти предупреждение.
Спутанности, туманности, неясности происходящего для самого автора, каковые в какой-то мере смягчали ответственность за цепь подмен, идеальных по отношению к Душе России, тут уже нет. Гибельность избранного пути понята совсем четко.
Что быть бесстрастным? Что – крылатым?
Сто раз бичуй и укори.
Чтобы лишь быть на миг проклятым
С тобой – в огне ночной зари!
Вряд ли сыщется в русской литературе второй документ, с таковой силой и художественным совершенством говорящий о жажде быть проклятым, духовно отвергнутым, духовно погибшим, – о жажде саморазрушения, собственного рода духовного суицида. И что тут возможно сделать,
В случае, если сердце желает смерти
Тайно просится на дно?
Вначале – тайно, а позже уже и совсем очевидно. Любовь к Н.Н. Волоховой (а «Снежная маска» посвящена конкретно ей) оказывается собственного рода волшебным кристаллом: с неимоверной настойчивостью следуют приятель за втором такие образы женственного, какие конкретно неприменимы ни к какой даме в отечественном физическом слое. Они возрастают в собственной запредельности, в собственной колоссальности от стихотворения к стихотворению, пока наконец
В ледяной моей пещере –
Вихрей северная дочь!
Из очей ее крылатых
Светит мгла.
Трехвенечная тиара
Вкруг чела.
Стерегите, злые животные,
Дабы ангелам самим
Не поднять меня крылами…
Не пронзить меня Дарами
И Причастием своим!
У меня в померкшей келье –
Два меча.
У меня над ложем – символы
Тёмных дней.
И струит мое веселье
Два луча.
То горят и спят маки
Злых очей.
Уж думается, яснее ясного, что это за злые очи! Неужто и затем придет в голову хоть одному чуткому исследователю, словно бы центральный женский образ «Снежной маски» – конкретная дама, любимая поэтом, актриса такого-то театра, Н.Н. Волохова? Узкая, умная, добропорядочная Волохова, по-видимому, ни при каких обстоятельствах (как возможно делать выводы по ее неизданным еще воспоминаниям) не имела возможности осознать до конца пучин данной любви к ней: осознать, кого обожал Блок в ней, за ней, через нее. Это ее непонимание сознавал, думается, и сам Блок:
Меж всех – не знаешь ты одна,
Каким рожденьям ты причастна,
Какою верой крещена.
Так как не попусту же, в итоге, это многозначительное заглавие: «Снежная маска»! Недаром же все время проходит мотив маскарада, мотив женского лица, скрытого от взглядов. Возможно сообщить, в некоем смысле, что для Блока сама Волохова была маскою на лице женственной сущности, неудержимо увлекающей его то ли в вихри вьюг и звёзд, то ли вниз и вниз, в трясины Дуггура.
Очевидно, не на каждое стих Блока направляться наблюдать под таким углом зрения. Многие прекрасные стихи его совсем свободны от всякой душевной мути. Но я говорю тут об главном его пути, о линии его жизни.
В глубоких сумерках собора
Прочтён мною свиток твой;
Твой голос – лишь стон из хора,
Стон протяженный и глухой.
Таким обращением некоей женственной сущности к поэту начинается одно из стихотворений, которое Блок кроме того не решился напечатать. Начало, перекликающееся со стихами его молодости, в то время, когда входил он «в чёрные храмы», совершая «бедный обряд»: в том месте ожидал он «Красивой Женщины в мерцаньи красных лампад». Не Красивая ли Женщина и по сей день мерцает собственному погибающему певцу? Что говорит она? Чем утешит, чем обнадежит? – Но голос звучит холодно и сурово, чуть доносясь из вторых, далеких, инозначных слоев:
мученья и Твои стенанья,
Твоя тоска – что мне до них?
Ты – лишь смутное виденье
Миров далеких и глухих.
– –
И испытать тебя мне нужно;
Их довольно много, ищущих меня,
Неповторяемого взора,
Неугасимого огня.
И вот тебе ответный свиток
На том же месте, на стене,
За то, что довольно много страстных пыток
Определил ты на пути ко мне…
Как словно бы бы весьма похоже на Красивую Женщину. Красивой Женщине, госпоже небесных чертогов, человек, возможно, также думается видением миров далеких и глухих. Говорящая сейчас говорит, что его страдание, тоска и томление были о ней. Но о ком же они были, как не о Красивой Женщине? Значит, мы слышим, наконец, в этих стихах либо голос Красивой Женщины, либо кого-то, говорящего ее голосом. Так что же начертывает она в «ответном свитке» сердцу, ее ищущему?
Кто я, ты продолжительно не определишь,
Ночами глаз ты не сомкнешь,
Ты, возможно, как воск, истаешь,
Ты смертью, возможно, погибнешь.
– –
И в случае, если отдаленным эхом
Ко мне дойдет твой вздох «обожаю»,
Я громовым холодным хохотом
Тебя, как плетью, опалю!
Так вот она кто! Пускай неизвестен ее имя – в случае, если имя у нее по большому счету имеется, – но из каких мировых провалов, из каких инфрафизических пустынь звучит данный вероломный, хищный голос, – это, думается, яснее ясного. Госпожа… Да, госпожа, лишь не небесных чертогов, а вторых, похожих на ледяные, запорошенных серым снегом преисподних. Это еще не сама Великая Блудница, но одно из исчадий, царящих на ступенях спуска к ней, подобное Велге.
«Тут человек сгорел» – эту строчок Фета забрал он в один раз эпиграфом к собственному стихотворению:
Дабы по бледным заревам мастерства
Определили судьбе гибельный пожар!
Но в чем же, фактически, содержится пожар судьбы и что в нем было гибельного? Блок всю жизнь оставался добропорядочным, глубоко порядочным, отзывчивым, хорошим человеком. Ничего непоправимого, непрощаемого, преступного он не совершил. Падение выражалось во внешнем слое его жизни, в плане деяний лишь цепью хмельных вечеров, страстных ночей да угаром цыганщины. Людям, скользящим по поверхности судьбы, кроме того неясно: в сущности, какое тут такое словно бы бы страшное падение, о какой смерти возможно сказать? – Но осознать чужое падение как падение смогут лишь те, кому самим имеется откуда падать. Те же, кто сидит в болоте судьбы, мнят, что это в порядке вещей и для всех смертных. В то время, когда вчитаешься в стихи Блока, как в автобиографический документ, как в исповедь, тогда уяснится само собой, что это за падение и что за смерть.
Третий том – это, в сущности, уже пепелище. Душевное состояние поэта плохо.
Ты поменял в далеком прошлом,
Бесповоротно.
Непробудная ночь хорошо обняла все – и почву, да и то, что под ней, да и то, что более. Одна беспросветная страница сменяется второй, еще кромешнее. Клочья, сохранившиеся в памяти от трансфизических странствий, переплетаются с повседневностью в единый постоянный кошмар. Вспоминается стих Корана: «Один мрак глубже другого в глубоком море».
Не таюсь я перед вами,
взглянуть на меня:
Я стою среди пожарищ,
Обожженный языками
Преисподнего огня.
Вот в эти-то годы и была написана Блоком коротенькая статья-воспоминание «Рыцарь-монах», та самая, с напоминания о которой я начал эту главу. Заголовок – необычный, вне метаисторического толкования не имеющий смысла. Каким рыцарем был при жизни Соловьев – человек, во целый век собственный не прикоснувшийся к оружию, врач философии, лектор, кабинетный ученый? И каким монахом – он, никакого пострига ни при каких обстоятельствах не принимавший, обета целомудрия не дававший и, не обращая внимания на всю собственную православную религиозность, живший обычной мирской судьбой? Но Блок и не говорит о таком Соловьеве, каким он был. Он говорит о том, каким он стал. Каким он видел его, спустя последовательность лет, где-то в иных слоях: в чёрных долгих одеждах и с руками, соединенными на рукояти меча. Ясно, что и клинок был не физический, и рыцарство такое, какое предугадывал только «Рыцарь бедный», и монашество не историческое, не в Энрофе, но не от мира этого.
Ничего нет более закономерного, чем то, что рыцарь Звенты-Свентаны не оставлял младшего брата, что грезил таким рыцарем стать кроме того по окончании измены. Но что именно совершалось на протяжении их трансфизических встреч, какие конкретно круги ими посещены были, от каких вправду и совсем непоправимых срывов он спас поэта – это, само собой разумеется, должно остаться неприкосновенной тайной Александра Блока.
Но из того, что было продемонстрировано Блоку в потусторонних странствиях данной поры его жизни, проистекло наряду с другими одно событие, на которое мне хочется указать очень. Блок и раньше, кроме того во время Красивой Женщины, продемонстрировал, что провидческою свойством в узком смысле этого слова, другими словами свойством исторического предвозвещения, он владел, не смотря на то, что редко ею обладал. Стоит отыскать в памяти стих, написанное за два года до революции 1905-го: «…Все ли тихо в народе? – Нет. Император убит», – и в особенности, его окончание:
Кто ж он, народный смиритель?
Черён, и зол, и свиреп:
Инок у входа в обитель
Видел его – и ослеп.
Он к неизведанным пропастям
Гонит людей, как стада…
Посохом гонит металлическим… –
Боже! Бежим от Суда!
Сейчас эта свойство обогатилась новым опытом, но опытом, связанным лишь с демоническими мирами. Исходя из этого мы не отыщем у Блока никаких пророчеств о будущем Свете, об отражении Звенты-Свентаны в исторической действительности будущих эр, о Розе Мира, о золотом веке человечества. Но ужасное стих «Голос из хора» рисует далекую будущую эру: ту, в то время, когда по окончании господства Розы Мира над всем человечеством придет величайший неприятель и ее и всякой духовности, – тот, кого Гагтунгр выпестывает столько столетий.
И век последний, страшнее всех,
Заметим и вы и я.
Все небо скроет гнусный грех,
На всех устах остановится хохот,
Тоска небытия…
Весны, дитя, ты будешь ожидать –
Весна одурачит.
Ты будешь солнце на небо кликать –
Солнце не поднимется.
И крик, в то время, когда ты начнешь кричать,
Как камень, канет…
Но исторической и метаисторической развязки глобальной катастрофе первого эона ему не дано было знать: этого утешения он лишил себя сам собственными падениями, замглившими его духовные очи ко всему, что исходило от Высот, а не от пропасти.
По окончании «Почвы в снегу» он прожил еще двенадцать лет. Стихи рождались все реже, все с громадными промежутками – монументы опустошенности и поздних, бессильных сожалений. А по окончании «креста и Розы» и художественное уровень качества стихов скоро пошло под уклон, и за целых пять лет ни одного стихотворения, отмеченного высоким бесплатно, мы не отыщем у Блока. В последний раз угасающий гений был пробужден великой революцией. Все стихийное, чем было так богато его существо, отозвалось на стихию народной бури. С неповторимостью настоящей гениальности были уловлены и воплощены в известной поэме «Двенадцать» ее рваные ритмы, всплески страстей, клочья идей, вьюжные ночи переворотов, фигуры, олицетворяющие целые классы, столкнувшиеся между собой, речитатив и матросский разгул солдатских скороговорок. Но в осмыслении Блоком данной бунтующей эры спуталось все: и его личная стихийность, и бунтарская неприязнь к ветхому, ветхому порядку вещей, и реминисценции христианской мистики, и неизжитая любовь к «разбойной красе» России-Велге, и смутная вера, несмотря ни на что, в будущую правду России-Навну. В итоге оказался прекрасный художественный монумент первому году Революции, но не только элементов пророчества – хотя бы легко исторической предусмотрительности в данной поэме нет. «Двенадцать» – последняя вспышка светильника, в котором нет больше масла; это отчаянная попытка отыскать точку опоры в том, что само по себе имеется исторический Мальстрём, бушующая хлябь, и лишь; это – предсмертный крик.
Смерть явилась только через три с половиной года. Душевный мрак этих последних лет не поддается описанию. Психика уже не выдерживала, показались показатели ее распада. Скорбут сократил мучения, правильнее – тот вид мучений, что свойствен отечественному физическому слою. Блок погиб, не достигнув сорокадвухлетнего возраста. Но, еще при жизни многие, встречавшие его, отзывались о нем как о живом трупе.
Я видел его летом и в осеннюю пору 1949 года. Кое-что поведать об этом – не только мое право, но и мой долг. С гордостью говорю, что Блок был и остается моим втором, не смотря на то, что в жизни мы не виделись, и в то время, когда он погиб, я был еще ребенком. Но на некоторых отрезках собственного пути я прошел в том месте же, где когда-то проходил он. Вторая эра, второе окружение, вторая индивидуальность, частично кроме того его дающий предупреждение пример, а основное – иные, многократно более замечательные силы, предохранили меня от повтора некоторых его неточностей. Я его встречал в трансфизических странствиях уже давно, много лет, но утрачивал воспоминание об этом. Только во второй половине 40-ых годов двадцатого века ситуация заключения в тюрьме была содействующей тому, что впечатления от новых ночных странствий с ним вторглись уже и в дневную память.
Он мне показывал Агр. Ни солнца, ни звезд в том месте нет, небо черно, как плотный свод, но кое-какие здания и предметы светятся сами собой – все одним цветом, отдаленно напоминающим отечественный багряный. Я уже два раза обрисовывал данный слой; во второй раз – в четвертой части данной книги; опять напоминать данный ужасный ландшафт мне думается излишним. Принципиально важно отметить лишь, что неслучайно мой вожатый показывал мне конкретно Агр: это был тот слой, в котором он пребывал достаточно продолжительное время по окончании поднятия его из Дуггура. Спасение принес ему Рыцарь-монах, и сейчас все, подлежащее искуплению, уже искуплено. Испепеленное подземным пламенем лицо его начинает преобразовываться в просветленный лик. За истекшие с той поры пара лет он вступил уже в Синклит России.
Книга XI
К метаистории последнего столетия
Глава 1
Воцарение Третьего Жругра
Заканчивая книгу о метаистории Петербургской империи, я сопоставил между собой две исторические фигуры, облики и характеры которых столь разны, что сопоставлять их как-то не принято. Но исторические роли их не только сопоставимы, но кроме того являются, в какой-то мере, одна вариантом второй: они имеют аналогичное значение, любая – для собственного цикла эр. Обе они знаменовали собой зенит мощи русских уицраоров, вступление этих уицраоров на путь открытой борьбы с демиургом, доведение тиранической тенденции до предела – и начало процесса национальной смерти. Эти исторические фигуры – Иван IV и Николай I.
Яркими преемниками Сурового на престоле были два лица: Федор Борис и Иоаннович. Один – человек необыкновенного мягкосердечия, кроткий молитвенник, лишенный не только национального, но по большому счету какое количество-нибудь большого ума; второй – обладатель настоящего национального разума, одушевляемый рвением вывести страну из тупика, куда ее завел Грозный, и прочно обосновать народную судьбу на согласовании между собой противоречивых заинтересованностей разных групп и сословий населения. Возможно высказать предположение, что в самом факте наличия на престоле для того чтобы человека, как Федор, выразилась метаисторическая потребность России уравновесить образ царя сурового образом царя кроткого, милостивого и юродивого; в Борисе же выразилась светло осознанная потребность русском государственности – исправить, залечить неточности Иоанна методом устранения всех следов опричнины, прекращением террора, укреплением и смягчением законодательства интернациональных связей.
Ярким преемником Николая был Александр II. Это был добрый от природы, сердобольный, но неустойчивый, не смотря на то, что и весьма упрямый, вежливый на правилах абсолютизма человек, ум которого не блистал никакими броскими преимуществами; но, обвинять Александра в крайней ограниченности было бы несправедливо. Возможно заявить, что данный человек был чем-то средним между добролюбивым и набожным, но придурковатым Федором и активным госдеятелем, властным Борисом. Наряду с этим, само собой разумеется, Александр оставался далек и от духовности первого, и от трезвости и дальновидной зоркости второго.
В то время, когда с русской исторической сцены сходит великий тиран, царствовавший тридцать либо сорок лет, нагромоздивший горы жертв, доведший государство до грани военной трагедии и развенчавший в глазах народа самое понятие помазанника, отца и народного вождя, обязательно происходит следующее. Его преемники пробуют исправить дело методом ограниченных реформ, стараясь продемонстрировать, словно бы царство террора было лишь исторической случайностью, а сейчас власть будет полностью вдохновляться идеями народного блага. Наряду с этим новые правители, роковым образом скованные по рукам узами политической преемственности и не могущие отрешиться от баз ветхой национальной концепции, оказываются неспособными осознать, до какой степени развенчали террор и тирания в глазах народа эту самую концепцию, со всеми ее совершенствами. Частичное отмежевание от слов и дел усопшего деспота им представляется достаточным чтобы народ забыл обиду власти и ее носителям только что минованный, кровавый, некрасивый и тщетный этап. Но очень не так долго осталось ждать обнаруживается, что народ не забыл, не забыл обиду и прощать не планирует; что он лишь притих до времени, потому, что полицейская совокупность, усовершенствованная жестоким правителем, продолжает, не смотря на то, что и в ослабленном виде, существовать и потому, что воздух не только политического, но и культурного, духовного единодержавия, царившая столько лет, окаменила ту психотерапевтическую землю, без которой не смогут выглянуть на свет ростки новых идеологий. Однако от года к году начинают множиться показатели того, что народ грезит поменять структуру власти в самых ее базах, в силу того, что при ветхой структуре он не чувствует себя в безопасности от вероятных повторений и еще по причине того, что чувство глубочайшей обиды, сливаясь с эмоцией озлобленности и взывая к справедливости, не имеет возможности удовлетвориться теми подачками, каковые сейчас кидаются народу в виде вознаграждений за пара кровопусканий и десятилетий произвола.
Таков один из законов русской истории, закон – в том смысле, в каком возможно прилагать это слово к историческим явлениям, повторявшимся уже три раза.
Очевидно, в каждом новом случае данный закон, проявляясь в новой социальной, культурной и интернациональной обстановке, подчиняет себе конкретный исторический материал новой эры, и в следствии – перед нами как бы новый вариант ветхой темы, осложненный спецификой нового времени. направляться отличать сущность этого закона от облепливающих его исторических случайностей. Значительно не то, к примеру, что в конце царствования Бориса во внутреннюю русскую распрю вмешался уицраор Польши, а в конце царствования Александра II ничего похожего не случилось; и не то, что Борис погиб – либо наложил на себя руки – в связи с возникновением самозванца, а Александр был убит борцами против самодержавия и мстителями за народ. Принципиально важно то, что оба эти деятеля высказывали собой отчаянную попытку демона великодержавной государственности – исправить допущенные преступления и ошибки совокупностью смягчающих преобразований, оба не могли удержаться на этом курсе, в силу того, что он открывал через чур широкие клапаны клокочущему народному недовольству, оба шатались в собственных национальных начинаниях то вправо, то влево, оба делали то ход вперед, то ход назад, и оба претерпели, наконец, то, что претерпевает каждый, пробующий сидеть между двумя стульями.
Корень неудач заключался в том, что и в том и другом случае уицраоры действовали уже без санкции демиурга, потому что санкция эта была снята с них еще раньше, а во втором случае начался кроме того еще более ужасный процесс: демиург вступил с уицраором в открытую борьбу. Под этим углом зрения метаистория обязана разглядывать все культуры русской и события государственности в течении всего царствования Николая I, Александра II и Александра III: ожесточенную борьбу воинствующего национального начала против начала культуротворческого; смерть Пушкина, Лермонтова, удушение литературы, парализацию осмысляющей мысли, засилие военщины и бюрократии, ослабление интернациональных связей, возрастающий ужас перед русским колоссом в государствах Запада, Крымскую войну, поражение, вынужденную перемену курса, отмену крепостного права, попытки разнообразных реформ, учащающиеся вспышки революционных страстей, народовольчество, террор снизу, убийство царя, панику в высших обществе, очередное шарахание вспять, реакцию при Александре III и назревание новой революционной ситуации.
Картина очень усложнялась тем, что демиург Яросвет и Второй Жругр не были единственными участниками борьбы: в нее вмешивались порождения Жругра – хищные и жадные детеныши, иногда отпочковывавшиеся от него. Ранее Жругру удалось стереть с лица земли двух первых, набросившихся на отца еще в те времена, в то время, когда ему не приходилось обороняться от сил Яросвета. Пугачева и Движения Разина были потоплены в реках крови. Третий же жругрит был не сильный и слишком мало деятелен: ему не удалось кроме того выдвинуть собственный человекоорудие – вождя нового перемещения, как не удалось ему инвольтировать и народные веса; разгром перемещения декабристов кроме того не настойчиво попросил громадных жертв. Но практически сразу после смерти Николая I, в то время, когда уицраору, уже столько времени напрягавшему силы в борьбе с демиургом, требовалась передышка, а исторической власти, тридцать лет боровшейся с духовностью, с веянием красоты, гения и свободы в мастерстве и в публичной мысли, требовалось отыскать какой-либо модус вивенди с этою силой – именно сейчас отпочковался новый жругрит: бурый, весьма энергичный, с тёмными глазами без блеска и со злобным, очень интеллектуальным лицом. Юрко и неуловимо, как хищная касатка около неповоротливого кита, завертелся он около измученного, дряхлеющего родителя. Он потребовал от игв пищи, и напор его был столь стремителен, что многие из жителей Друккарга, не решаясь ослушаться, начали доставлять питательную росу ему, вместо ветхого Жругра. Скоро его резкий, крикливый голос, насмешливый и наглый, донесся и до поверхности почвы и через сознание нескольких десятков человек, владевших эмоцией эры, бойкостью мысли, волей к публичному действию и к тому же обладавших пером, начал трансформироваться в маленький запас новых идей, проповедуемых время от времени талантливо, время от времени нет, но в любой момент с громадным темпераментом, с самоуверенностью и огромным задором и в основном резким, издевательским, циничным тоном. Начинались шестидесятые годы.
От слова до дела, от пропаганды до революционного террора оставался один ход. Он был сделан весьма скоро, и ветхий Жругр затрясся от бешенства и боли, в то время, когда детеныш оторвал у него одно из основных щупальцев, а проводники воли этого детеныша в Энрофе умертвили прямо на петербургской улице императора – неустойчивое, не сильный, через чур мягкое, но все-таки орудие Второго Жругра.
А Яросвет? Он, снявший собственную санкцию со второго уицраора, имел возможность ли он осенить ею новое порождение? Что сулило бы господство этого жругрита в Друккарге? Какую новую государственность создало бы в Энрофе это существо, первые шаги которого были запятнаны кровью, а узкий уицраориальный рассудок сначала отказался вместить какую бы то ни было инвольтацию демиурга? Для чего было помогать этому существу занять место его отца – ему, уже угрожающему обрушить на страну волны революционных неистовств? Исходя из этого не имеет возможности показаться необычным, что в первой половине 80-ых годов девятнадцатого века демиург, боровшийся до тех пор со ветхим Жругром, на время положил собственный оружие в ножны: он давал старику возможность сосредоточить силы на борьбе с его порождением. Этих сил выяснилось еще достаточно, дабы привести жругрита в состояние долгого истощения.
Но Жругр не имел возможности стать умнее самого себя. В далеком прошлом пораженный идейным бесплодием, он и сейчас не сумел воспользоваться предоставленной ему передышкой для новой концепции власти, новой философемы, новых совершенств. Лишь самодержавие, народность и православие – причем все три компонента в самом сниженном, обездушенном смысле – вот и все, что имела возможность выжать из себя государственность Александра III.
Но чем старше уицраор, тем чаще отпочковываются от него его детища. В восьмидесятых годах игвы в первый раз заметили, как в отсутствие ветхого Жругра в Друккарг негромко вползает и тихо захватывает питательную росу новое создание: темно-багряного цвета, с головой на неординарно долгой шее и с немыслимым числом присосок. Оно еще не отваживалось нападать на отца; оно предпочитало маскироваться и скрываться, пока не войдет в силу. Скоро показалось и третье: бледное, весьма тощее, но с огромной пастью. К чему предназначена была пасть у существа, питавшегося посредством присосок, а для речи которому было бы достаточно трубчатого рта, как у всех Жругров? Разумеется, пасть у этого чудовища показалась заблаговременно, для удовлетворения каких-то потребностей будущего. Пока же он был способен лишь тихо скулить, как бы жалуясь на отца, и методически, трезво обосновывать Великим Игвам, что он значительно успешнее, чем старик, имел возможность бы совладать с задачами.
Я осознаю, как оскорбительно для поколений, вежливых на совершенствах революционной борьбы и видящих в событиях 1905 года безусловный героизм народа и их вождей – с одной стороны, кровавый произвол власти – с другой, принять идея, что за данной величественной эпопеей прячется грызня ужасных чудовищ метаистории между собой, – столь ужасных, что санкция демиурга не имела возможности осенить никого из них своим отблеском. Но самый факт существования уицраоров и их борьба нисколько не умаляет ни духовной красоты революционного героизма, ни оправданности тех субъективных мотивов, которыми были движимы самые идейные и чистые борцы за народное освобождение, ни, наконец, гнусной жестокости их палачей. Но пора уяснить себе, что за историческими событиями, масштаб которых нас ослепляет и заставляет их поэтизировать, стояла все-таки конкретно борьба метаисторических чудовищ: конкретно исходя из этого так кровавы эти исторические эпопеи и без того вызывающ большие сомнения их конкретный хороший итог. Так как борьба чудовищ стоит и за мировыми войнами, и отлично по крайней мере, что мы не склонны больше поэтизировать эти войны. Со временем будет покончено и с поэтизированием революций.