На разоренном кладбище, совершенно верно таком же, мимо корого проезжали по весне, хоронит собственного храбреца Тургенев. Полностью просматриваю ребятам и эту полупейзажную, сейчас уже скорее философскую, чем социальную страницу романа. Сомкнутся как бы две крайние, броские и ответственные в художественном отношении страницы, между которыми — интригующая середина, т. е. множество вторых, не то что не разобранных, а и вовсе не прочтённых, но уже зримо манящих в себя страниц. Обожаю оставлять ребятам «середину», т. е. всю книгу, и частенько пользуюсь этим приемом — законченностью целого с неразгаданной сердцевиной. Так воспитывается вольный читатель, которого не преподаватель,
а сама книга позовет к анализу. Громадную роль играются тут личные и неспециализированные задания, затрагивающие «середину», iкоторую сейчас уже и вовсе не обойти. «Любимое детище» Тургенева исподволь завоевывает симпатии.
Описанием кладбища, на котором захоронен Базаров, Тургенев как бы дорисовывает картину неспециализированной разрухи. Ощипанные деревья, сгнившие кресты, перемещённые плиты… Привычные примеры все той же беды, что коснулась не только живых… «Овцы безвозбранно бродят по могилам», и только одна из них защищена—любовью, памятью.
Парни удивились, в то время, когда внес предложение тему домашнего произведения: «Забытая в самый сутки смерти» (по роману «дети и Отцы»). О ком? О чем? Ищите в тексте! О тетушке Анны Сергеевны сообщено всего лишь несколькими штрихами, но их достаточно, дабы задуматься о многом.
Вот так закончилось отечественное путешествие в Марьино. «Открытыми» страничками, что слева и справа, мы почувствовали неразъемную сообщение целого.
То и дело ловлю себя на мелких «странностях». Так, говоря о биографии Лермонтова, внезапно сворачивал к его «Отчизне»:
Проселочным методом
Обожаю скакать в телеге…
Сажаю в эту телегу 30—40 ребят, сажусь сам и… вот она, отчизна!
Обожаю дымок сожжённой жнивы,
В степи ночующий обоз
И на бугре средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
Одинокие пальмы, чинары, некогда наводившие грусть, уступают радостному согласию: чете берез. Какой воистину изумительный образ сотворила фантазия поэта синтезом двух культур — народной и дворянской. Чета берез, немного поднятая бугром (пускай это субъективно), чем-то напоминает медный светильник с двумя свечами. Они горят. «Желтая нива» формирует такое чувство. Из этого и правильный выбор слова: не белые, а белеющие, в самом деле как бы льющие свет березы. Тепло и уютно ночующему обозу под мягким, кротким светом отчизны. «Дымок сожжённой жнивы» —
еще одна узкая метафорическая ассоциация горящих «березовых» свечей.
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе…
На проселках в полную ширь и во всей своей наготе раскрывалась Лермонтову другая Российская Федерация, с ее неразгаданной тайной. «Проселочными дорогами» шли к собственной Отчизне Пушкин, Гоголь, Тургенев, Некрасов, Блок, Есенин, Твардовский… В то время, когда по ходу урока даю перечень книг, каковые предстоит прочесть, инертных лиц не вижу. Значение деревни в духовной судьбы народа знают кроме того школьники.
Но возвратимся к уроку. Я не имел возможности не увязать Лермонтова с моим «путешествием». Его поездка на Кавказ и моя в Сибирь, в сущности, одинаковый путь — проселочный, где не только великим поэтам, но и нам, обычным, кое-что раскрывается.
СМЕЖНЫЕ ПОЛЯ
Итак, Сибирь открыла мне деревню как отчизну — во всех ее временах. Не требуется было через чур заряжаться экспрессией, дабы представить воочию старое ковыльное поле с разбросанными кое-где валунами, небольшими и глубокими рытвинами, поле, похожее на то, где князь Игорь со собственной ратной дружиной принял когда-то смертный бой с «погаными». Это поле начиналось практически в ста метрах от отечественной просторной, неуютной избы, где прежде размещалось колхозное правление, а сейчас — эвакуированные ленинградцы. По вечерам, в то время, когда садилось солнце и все погружалось в тот есенинский «жидкий, тягостный закат», наводивший тоску на жителя, вывернутого войной, совершенно верно мостовой булыжник, я часто выходил на край деревни, и тянувшееся до горизонта пустынное поле внезапно оживало в моем воображении. «В громаде тлеющих кольчуг, шлемов и мечей раздробленных» опять видел я собственного Руслана, подыскивающего ратные доспехи, мечи, дабы сразиться с великаньей головой, — «Но все легки да через чур мелки». Громадный, наполовину уничтоженный гранитный валун в самом деле казался головой, талантливой чихнуть на всю степь.
Позднее, в то время, когда я пришел трудиться в школу, порадовал собственных многоопытных сотрудников уже самыми первыми уроками по «Слову о полку Игореве». Соглашались, что это изумительный монумент древнерусской
культуры, но… не для школьников. Историческая подоплека, непременно, увлекательна и захватывала, а вот жемчужина поэтического слова — сверкала тускло, уныло. Как словами поведать о «Слове», которым восхищался Пушкин и которое в различных переводах звучит по-иному, и не сходу осознаешь, у кого лучше, так узки нюансы, полутона? Замысловатые строки поэтического монумента, каковые так кропотливо разгадывали и разгадывают ученые-языковеды, поэты, критики, нежданно увлекли восьмиклассников, точно не семь столетий назад, а только что раздались.
В панораме поля заметил я очень многое из того, о чем сказал им. В косых лучах заходящего солнца мне рисовались «червлены стяги», «белая хоругвь» в низкоплывущем облачке, «серебряно древко» в узком стволе отдаленной березки; кроме того «золотое стремя» Игоря видел, в то время, когда солнечный луч, преломившись в какой-нибудь склянке, внезапно вспыхивал радостным пожаром. Не затихающий кроме того по ночам перезвон сельской кузницы, ну конечно же, напоминал звонкие удары русских мечен, рассекающих «шлемы аварские», а чей-нибудь раздирающий душу крик на всю деревню от только что взятой похоронки смыкался с горестным плачем Ярославны… «Загородите полю ворота»,— взывал старый создатель. В то время, когда раскрываю эту метафору, вспоминаю детревню. Мы знали, что неприятель не придет ко мне: металлическими щитами Красная Армия теснила его на завах Но «ворота» были открытыми… С войны приходили калеки, а юные юноши, днем ранее лихо распевавшие частушки, поутру отправлялись на фронт. Не через двери и калитки, а через незримые, но видимые сердцем ворота шли в деревенские избы почтальоны, и больно было наблюдать в их душевно усталые лица.
не забываю, передавая смятение солдат Игоря, ученик процитировал: «О Русская почва! ты уже за бугром…» И в классе стало как-то негромко, тревожно, словно бы и мы были по ту сторону бугра. Но чем-то строки не понравилась мне, что-то в ней кольнуло, царапнуло. Посмотрел в текст (не в перевод!): не «ты уже», а «уже ты за бугром». Продолжительно спорили об выговоре.
Никак не удивился, в то время, когда услышал от ребят, что многие с однообразным интересом просматривали обе страницы «Слова»— левую (подлинник) и правую (перевод). В подлиннике, оказывается, «ты» формально отсутствует. «О русская почва! уже за шеломенем еси!» Посильнее, чем перевод! Тут же стали комментировать «смешанный» текст, т. е. какие конкретно-
то фрагменты подлинника не переводить на современный язык, органично включать в урок древнерусскую интонацию. По-философски затихли, в то время, когда прочёл: «…И заметил (князь Игорь. — Е. И.) солдат собственных тьмою прикрытых…» Солнечное затмение по тем временам — недоброе предзнаменование. Но затмений-то два! Одно — на небе, второе…, образно говоря, в голове Игоря. «Ум князя уступил жажде». В одиночку захотелось разбить половцев. В то время, когда ум уступает, финал печален. И твой, и тех, кто отважился идти за тобою. А ведь за нами в любой момент кто-нибудь идет, не так ли? Вот за тобой, например, кто?
Любой о чем-то собственном думал, а совместно — о едином, неспециализированном ум не должен уступать жажде, не должен! А ведь уступал! И у того Игоря, и у этого, что за партой. Князь молод, тепёл. У таких и сильный ум часто проигрывает. Но, была ли желания и борьба ума, борьба, без которой духовная база образа под сомнением? Была. По слову «уступил» видно. А всякое ли желание нужно подчинять? Опять раздумья. Игорь-Игорь и князь-ученик, находя неспециализированный язык, что-то как словно бы рекомендуют друг другу. Парни по-своему также становятся участниками похода Игоревой дружины. И не торопятся отделаться от славянизмов и дальше — к Пушкину, к Пушкину! Им имеется чем жить и переживать — образом русской почвы, распахнувшейся им не только со страниц «Слова», но и моего бесстрочного ежедневника. Разбирая в классе ребячьи произведения, внезапно ненароком сообщу с ловами Святослава: «Что сотворили вы моей серебряной седине?» Осознавая шутку, класс, но, не радуется: не о произведениях лишь думаем, но и о тех, кто, «помужествовав», лег храбрецом в степном просторе.
…Бывало, подолгу сижу на краю деревни, не ведая, что через много-много лет по широкому простору неоглядной «пропадающей дали» понесется-понесется, разрывая воздушное пространство в клочья и сверля придорожную пыль, неудержимая гоголевская тройка. Но до гоголевской еще далеко — легко тройка, простая, а чаще пара лошадей, запряженных в телегу, на которой сумеречным вечером с песней и «чудным звоном» колокольчика лихо возвращались в деревню с дальнего покоса по-сибирски крепкие крестьянские юноши. И «лишь небо над головою, да легкие облака, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны». Выучив наизусть, по нескольку раз время от времени читаем в классе лирическую страницу о птице-тройке…
Говоря об Аустерлице и Бородине («Война и мир»), сознаюсь, вижу не два различных поля, а одно — собственный, сибирское. Конкретно тут Андрей Болконский в первый раз сказал собственный (самый маленький в романе) внутренний монолог. Нигде, пожалуй, так не так долго осталось ждать не изменяются картины, как на поле брани. Чуть отзвучало таинственное «Вот оно!», а в мыслях уже второе, более загадочное. «Где оно, это высокое небо, которого я не знал до сих пор и заметил в наше время?» — думает смертельно раненный Болконский. Дабы почувствовать подлинную «высоту» неба, нужно, как он, без движений лежать на пояснице. Обыденный строй мыслей, где столько небольшого, суетного, неожиданно делается «строгим и величественным», и ты уже не просто смотришь на небо, а между тобою и небом свершается тот немногословный диалог, что не в силах передать кроме того великий автор. Но он имеется, имеется в романе.
Часто на только что скошенном поле мы всей школой собирали хлебные колосья, оставшиеся по окончании жатвы. Это был отечественный пионерский вклад в победу над нацизмом. Время от времени целый мешок зерна сдавали в колхозный амбар. Многие удивлялись отечественной расторопности. В маленькие 60 секунд передышки обожал лечь на пояснице, чувствуя под собой мягкие, но колючие иглы под корень срезанных пшеничных либо ячменных стеблей, и, совершенно верно завороженный, смотрел, смотрел в небо — как у Толстого, «далекое, высокое, и вечное», пока не раздавалась команда «подъем» и кто-то давал руку, помогая подняться. Каким же маленьким и чуть различимым казался мае водавшнй руку в том огромном круге осеннего и потому особенно далекого и большого неба. Не требовалось громадных упрочнений растолковать ребятам, а им осознать, по какой причине остановившийся над раненым Болконским его кумир, Наполеон, обожавший осматривать поле сражения, внезапно показался ему «столь мелким, ничтожным» в сравнении с небом. И тем, что простиралось над олконским (космическим), и вторым, которое открылось ему в нем самом, — духовным. На сверхчеловеков, возможно, так и нужно наблюдать, по-толстовски: на фоне неба…
В большинстве случаев даю ребятам задание, которое, вопреки опасению, не вызывает ухмылок. В то время, когда придет лето, прошу часок-второй затеряться где-нибудь в поле, лечь на траву и не торопясь, раздумчиво (с открытыми и закрытыми глазами) «поболтать», как Болконский, с небом. А по окончании в жанре сочинення-ежедневника поведать о собственных впечатлениях. Тему выбираем сообща: «Далекое, высокое, вечное». Так как именин оно «дало обещание» князю Андрею совсем иную «красивую» судьбу, чем та, которой он жил прежде.
И как ни притягивала его, совершенно верно магнитом, жадная до крови почва, небо выяснилось посильнее: оно вынудило его «пошевелиться» и сказать звук. Другое уже сделали люди.
Тут же, на Аустерлицком поле (моем поле), незадолго до печального сражения состоится еще один диалог: императора Александра I и Кутузова. «Так как мы не на Царицыном лугу, Михаил Илларионович, где не начинают парада, пока не придут все полки», — говорит он Кутузову и в ответ слышит наглое, храброе: «Потому и не начинаю, правитель, что мы не на параде и не на Царицыном лугу». Запрещено путать «луг», на котором, бравируя, маршируют, и поле, где умирают. жизненным опытом и Военным знает Кутузов цену полям: собственному и чужому. У Бородина его также торопят, В этом случае уже воины, не желающие отступать.
Бородино… В головокружительной военной и политической карьере Наполеона оно стало неразрешимой тайной. Простое, в общем, поле, как и многие другие, на которых он так с уверенностью одерживал блистательные победы. И вот — совершенно верно в пропасть проваливаются его (!) люди на ровной равнине. «Наполеон, стоя на кургане, наблюдал вТрубу, и в мелкий круг трубы он видел дым и людей, время от времени собственных, время от времени русских; но где было, что он видел, он не знал, в то время, когда наблюдал снова несложным глазом». Ни труба, ни глаз не давали четкой картины того, что происходило в смеси тумана и дыма. Позднее Наполеон заметит не «мелкий круг», а все поле — и ужаснется тому, чего не открыла и не имела возможности открыть кроме того самая идеальная труба . О человечьей мудрости «несложного глаза», методу ного очень многое не рассмотреть и одновременно с этим заметить все, задумался я, говоря классу о Наполеоне и расширяя символику романа: «глаз» и «труба» (как небо и земля) по-своему олицетворяли мир и войну. Обучиться видеть большой замысел происходящего не малым кругом холодной и ко всему бесстрастной линзы, а духовным зрением — к этому кличет Толстой.
Цикл стихов А. Блока «На поле Куликовом». Неоднократно приходилось комментировать строки:
Я слушаю рокоты сечи
И трубные крики татар,
Я вижу над Русью далече
Широкий и негромкий пожар.
Явись, мое дивное диво!
Быть ярким меня научи!
Вздымается конская грива,
За ветром взывают мечи…
Пророческие слова, обращенные разом и в глубь, и в возможность истории, также воспринимались биографически: «далече» казалось не таким уж и далеким. Романтическая символика вбирала в себя и сложную симфонию мира, в отдельную, казалось бы, затерявшуюся в этом пиаре судьбу: «Быть ярким меня научи!» В то время, когда задаю вопрос: «Как осознавать эту строке?» — ответы различные. «Ярким» — значит жить всей (!) историей Отчизны, а не, лишь ее «кусочком»; «ярким» — готовить себя к опробованиям, какие конкретно выпадут на долю твоей Отчизны. Не почувствуй Блок в себе самом этого «света», быть может, и не было бы поэмы «Двенадцать», как, но, и известной встречи с Маяковским на Дворцовой площади у костра. Значит, была она, эта «площади» и светлая связь поля в судьбе и душе поэта. Была! Как и между циклом стихов «На поле Куликовом» и поэмами «Двенадцать», «Возмездие». Быть ярким…Это — и мужество жить «яркими мыслями подчинив собственный, личное историческому, всеземному. Кроме того в неприятные 60 секунд, в то время, когда, мстя господам, ужики сжигали «библиотеку в усадьбе», Блок не покинул России. А ведь, в сущности, одного этого достаточно, дабы эмигрировать, подобно… Однако он остается с Отчизной, в стихии того «пожара», что предвещал и сам же раздувал степным ветром Куликова поля.
Сцену «Давыдов на пашне» («Поднятая целина») разбираю целым уроком. Во-первых, она главная в идейно-сюжетном нравственном замысле, и лучшей страницы, воспитывающей труженика, в романе, пожалуй, не сыскать; во-вторых, не только в романе, но и в моей жизни страничка.
…Ясна шолоховская метафора, заставляющая отыскать в памяти древние поединки в степи. Вот и по сей день, как на этом поле, сойдутся спозаранку два богатыря (Целина и Пахарь), а некто третий в «сизостальной кольчуге» выжидательно замечает… Но не скоро кончится тот поединок, где сражаются не копьями и мечами — плугом! А вместо борзых коней понуро и медлительно раскачивается в борозде пара быков. Однако это — сражение за собственную, новую почву. Само собой разумеется, Давыдов «загнул», но в противном случае —запрещено. Нужно научить хуторян трудиться, как на Путиловском, — «на большой
палец». Значит, десятину с гаком! Все, что меньше, — вчерашнее! Особенной мудростью отмечены люди, могущие время от времени вот так, по-давыдовски, загнуть и …не разогнуть, пока желаемое не станет явью. В том месте, на «щите», золотой насечкой красуется по-татарски изогнутый месяц, а тут, на большой, закоженевшей от общения с металлом Давыдовской руке — тусклая синева флотского якорька. На пашне не просто рабочий, путило-вец—балтийский матрос, бороздящий целину волнами вспаханной почвы. Метафора о древних поединках углубляется подтекстом величайших революционных преобразований в деревне: «И опять борозда за бороздой — валится изрезанная череслом и лемехом заклеклая, спрессованная столетиями земля, тянутся к небу опрокинутые, мертво скрюченные корневища трав, издробленная, дернистая вершина скрывается в чёрных валах…» Так руками рабочего (в этом суть аллегории) подрезаны и вывернуты наружу столетние, «мертво скрюченные корневища» ветхого собственнического уклада судьбы. Воистину живителен и сладок тот чернозем, куда кинуты зерна новой судьбе.
Но собственную первую и самую тяжёлую борозду Давыдов начинал как бы от края моей деревни. Не с далека, а вблизи видел я его взмокшую от пота парусиновую рубаху, треугольник в далеком прошлом не стиранной тельняшки. в один раз он порвал ее — надвое. Наверно сгоряча, где-нибудь на собрании? С матросами такое бывало. Правильно, бывало, но не с Давыдовыми. Он порвал… зацепившись за чапигу плуга, в то время, когда разгибался. Варя плачет, стирая тельняшку: так много в ней соли — рабочей.
Во втором томе Давыдов опять на пашне. Но читатель вряд ли одобряет его. на данный момент он больше нужен в правлении, где вожжи управления медлено берет в собственные руки скрытый подкулачник, завхоз-диверсант. Это Лушка, беспутная и обворожительная, «прогнала» Давыдова в бригаду, и он, подобно тургеневскому Базарову, «целый ушел в работу», да лишь не в ту, какую нужно . на данный момент он нужнее и нужнее за председательским столом, а не за плугом. Вместе с тем и Тургенев, и Шолохов дают нам хороший совет, как противостоять неразделенной любви: работой! работой! Безграничной, всеисцеляющей.
Так с одного поля незаметно перешли на второе: житейское. Но не верится, дабы Давыдов, ни при каких обстоятельствах не державший в руках плуга, имел возможность за сутки вспахать десятину. Идейный, трудовой и другой героизм, как и физическая
закалка, какой он владел, тут чуть ли окажут помощь. Не поменял ли Шолохову живописец?
Остаток урока состоялся в дискуссии, где Шолохову помог Шолохов. Снова перечитали сцену пахоты, задумались над репликой Давыдова: «…в противном случае запрещено. Позор всему рабочему классу». На пашне, значит, не просто путиловец, балтиец — представитель рабочего класса, «данной силы частица», сообщил бы Маяковский. какое количество любой из нас «воображает», столько в нем и силы, личности, а попросту возможностей. Рабочий рабочего класса — только имел возможность вспахать десятину, не дать ключей от амбара, жестоко избитым, «постараться улыбнуться» за до вероятной смерти… Все, все может таковой. И — подобные ему.
Я не любитель технических средств, в силу того, что — словесник, и считаю, что в слове, в то время, когда им обладаешь, имеется и краски, и звуки, и целые картины, с которыми не сравнятся никакие экраны, тем более мертвая репродукция. Тем не мене на обобщающем уроке в X классе «Образ русского поля в отечественной (хорошей и советской) литературе» я применял известную всем пластинку «Русское поле» и ее комментированием закончил урок. Чувство было огромным.
Песня кликала – и меня, и ребят, воскрешая витязя Руслана, Андрея и князей Игоря, генерал-фельдмаршала Кутузова, Семена Давыдова… И вдобавок — Андрея Соколова («Будущее человека»). Так как конкретно через это это поле мчал он собственный ЗИС-5, груженный боеприпасами к батарее, что сдерживала натиск неприятеля, и – был не легко ранен.
Русское поле,
Русское поле.
Я, как и ты, ожиданьем живу.
Верю молчанью,
Как обещанью,
Пасмурным днем вижу я синеву.
Мне повезло. В жизни и в книге я столкнулся как бы смежными полями, смог пережить и осознать, соответственно, и растолковать их глубокую сообщение.
Поле,
Русское поле…
Светит луна либо падает снег, —
болью и Счастьем
Вместе с тобою…
СВИДЕТЕЛИ ЖИВЫЕ
Может, оттого, что рос я не «домашним», не «книжным», улица стала моим первым преподавателем. Знал, по какой стороне, с кем и куда идти, не раздваиваясь, не лицемеря. Потом, в то время, когда уже было прочтено множество книг, неоднократно ловил себя на мысли, что, в сущности, ничего сколь-либо большого они не прибавили к той информации, какой обогатила меня в юные годы, совершенно верно запечатлевшая в собственных людях и домах все срезы эр, моя рабочая улица. Рабочая в буквальном смысле, в силу того, что жили на ней по большей части те, кто трудился на «Треугольнике», Кировском, фабрике «Веретено», и в переносном: я и мои сверстники по-своему духовно «трудились», обогащаясь опытом проходных дворов, чёрных парадных, в любой момент шумных, разговорчивых скверов. Придет время, и покажутся книги, глубинно раскрывающие историю отечественных улиц, а не только имена, которыми они названы. Какому-нибудь неказистому дому будет посвящена целая глава, быть может, и любой дом станет главой. В родословной человека это так же принципиально важно, как и домашние альбомы, реликвии. Летописцами улиц имели возможность бы стать и те, кто на время капремонта (всего на пара месяцев) с таковой мучительной неохотой переезжает в маневренный фонд, тревожась за ветхие шкафы, буфеты, этажерки. Как живые переезжают и они вместе с теми, кому многие годы помогали.
Мало отвлекся. Но единственно чтобы сообщить: уже в зрелые годы, как и в пору детства, выходя из дому, «просматриваю» улицу — книгу моей жизни, без которой не откроется и та книга, которая на полке. Не редкость, семь дней лежит на столе какая-нибудь увлекательная повесть, а прочесть все недосуг. Тянет «поработать» с улицей, полистать ее неформатные страницы. Словесники, как и поэты, рождаются на улице! Чаще — на собственной, единственной, где, не зная, определишь многих, потому что любой по-своему участвует в твоей судьбе, как и ты в чьей-то. Говорят, словно бы я не в ладу с методикой а также отрицаю ее. Книжную, придуманную— да; живую, настоящую — ни при каких обстоятельствах. Фактически, за таковой «методикой» и идешь, и ищешь ее с таким же эмоцией, как потерянный кошелек. Не книга а также не школьная практика, а улицы и проулки обучили меня главному инструменту урока — педагогическому приему, о котором поведаю чуть позднее, а до тех пор пока…
…Долгой цепочкой, взявшись за руки, неуклюже покачиваясь, как утята, шли по проспекту четырехгодовалые малыши. Рядом — их молоденькая воспитательница. «Парни!— внезапно сообщила она. — Вова утратил
рукавичку. Что сейчас делать? У него же руки замерзнут. Пускай любой попеременно даст ему собственную рукавичку погреться. Кто первый?» Дружно потянулись ручонки. Всю дорогу Вова грелся теплом чужих варежек, не подозревая, что собственную вовсе не утратил: она лежала в кармане воспитательницы. Вова наконец заметил, как хороши и чутки его приятели, для которых он часто жалел игрушку, конфету.
Вот такую сценку довелось замечать в один раз, в то время, когда лишь начинал трудиться в школе. Игровым приемом, уникальность талантливо и просто, воспитательница пробуждала в собственных питомцах желание весело (!) поделиться частичкой собственного тепла. Уже не просто колонка детей двигалась по проспекту, для дисциплины и порядка взявшись за нужен, а нравственно сплоченный коллектив, озабочен «плохим» положением товарища. Каждому в собственной услуге хотелось опередить другого, доказать, что его ва-
режка теплее, а готовность дать еетак громадна, что несчитаться с нею запрещено. Померзнуть, пострадать за другого!- был такой нюанс и тут. Собственную «варежку», образно говоря, утратить может любой. Значит, нужно обучаться духовному донорству, потребности и мужеству подняться в очедь на сдачу теплоты.
В то время, когда, рассыпавшись в сквере, парни занялись кто чем, строгий рисунок очереди так же, как и прежде сохранялся: то и дело малыши подбегали к наставнице, справлялись, чья варежка на данный момент? Как и во всякой очереди, были собственные конфликты. Кому-то хотелось протиснуться вперед. Умная воспитательница тактично внушала, что варежка вне очереди не греет. Значит, поднимись и постой. Не сиюминутным порывом, стихийным всплеском, а неким продолжительным, терпеливым старанием обязана появиться и созреть в душе осознанная доброта.
В общем, зимняя прогулка, каких довольно много, была для меня увлекательным путешествием в прекрасный мир детской отзывчнвости. Замерзшая ручонка счастливо отогревала чужую. Варежки отдавали тем, кто только что дал собственную. Уже не Вова, а любой становился центром согревающего внимания. Снаружи невозмутимой оставалась только воспитательница. Она была занята Вовой, трудилась с ним, иногда отпуская в его адрес немногословные упреки: вот, наблюдай, каким надлежит быть и тебе. Как они! Удивляло сочетание детского и как бы взрослого отношения к мелки-
шам. Пускай они еще несмышленыши, пускай. Но проблеск каких-то душевных прозрений по силам любому, в то время, когда он в колонке и не просто держит за руку собственного соседа, и вдобавок и ведет его. Отмечу и такую подробность. Дабы пользоваться чьей-то варежкой, Вова все время менял пары, поскольку в группе был единственным, у кого рукавички не были скреплены резинкой, просунутой в рукава пальто. Становясь рядом с Таней либо Мишей, он неудобно просовывал собственную ручонку в их некоторое время и варежку шагал в раздумье, лишь снаружи связанный резинкой, а в действительности — нервом заботливой руки. Так практически с каждым из своих друзей, чувствуя все оттенки тепла, размер и форму варежек, прошел он по проспекту. Все теснее прижимался к тому, с кем шел. Не резинку жалел, которая вытягивалась: хотелось дать и собственный тепло.
«Стихи мои! Свидетели живые…» — писал Н. А. Некрасов. То же могу сообщить и о собственных уроках, обогащенных «страницами» улиц: свидетели живые!
Основная ЗАКЛАДКА
Не удивляйтесь, обращение отправится о треугольнике, — не Бермудском, а педагогическом, равностороннем, но… перевернутом. У словесников и математиков различные дороги к вершинам. Итак, в мыслях представим, а значительно лучше нарисуем треугольник.
Пометим вершину буквой К, что свидетельствует книга; левый верхний угол уже совсем не таинственным Л — литература, куда вписывается книга; правый (он же и праведный) обозначим буквой У. Правильно: ученик, которого нужжо воспитать, научить.
Огромную массу словесников книга сходу кличет влево: в литературу. Что ни скажи, а идти таким методом легче; духовных затрат — минимум. Прочёл, допустим, «Онегина», после этого что-то о нем, скажем, Белинского, прихватил несколько методичек, пять-шесть вырезок из газет, изданий, все это в портфель и — на урок! Особенных умений, даров — не требуется, дабы доказать: «Онегин» — энциклопедия; критический реализм начинается с него; что это роман, а не байроническая поэма; Татьяна открывает галерею русских дам, а Онегин — лишних людей; он и Печорин во многом похожи, но олицетворяют различные эры; присутствие автора в повествовании и поэтому обилие лирических отступлений — не только своеобразие, но и неповторимое преимущество, о котором Белинский сказал; поэтический
реализм Пушкина в трудах его бессчётных последователей суровеет, мужает, о чем свидетельствуют творческие манеры таких корифеев литературы, как… На этом пути словесник духовно не начинается а также (пускай забудут обиду мне резкое словцо) паразитирует за счет «обслуживающей» литературы, взяв на себя пассивную функцию транслятора. На отрезке К — Л книга трудится с книгой, а ученики как объекты созерцают данный процесс, иногда подключаясь к нему. Правильно, в «Онегине» присутствует создатель как действующее лицо, рассуждают они, а мы, выходит, бездействующие? Изучаем то, где нас нет? Тогда, простите, «Онегин» — не энциклопедия. В любой великое книге, в случае, если покопаться, все и всех найдёшь. Значит, и в «Онегине». А нет, так что-нибудь второе почитаем либо посмотрим Экран — та же книга, лишь лишних вопросов не задает. Комфортно! И вот один из парадоксов линии К—Л. Наступает момент, в то время, когда, посмотрев назад, словесник видит только нескольких, самых добросовестных, по пятам т идущих за ним. Остальные безнадежно отстали, многие не трогались с места. Жалко, не правда ли? Уж и значком «Отличник народного просвещения» наградили, учителя-методиста присвоили, и делегатом выбрали, а вот парни (будь они…) не идут за передовым и умелым. Тогда начинается социологический анализ, с первичной терминологией: данный — отстает, в силу того, что туповат; тот – полностью пустоголов; его друг — дурак; и вкупе… Бездуховное, загубленное поколение! Вот в то время, когда шм обучались… Полно, обучались ли, в случае, если забыли, что «способ», что выбрали, став преподавателем, не был вашим в по-ру, в то время, когда сидели за партой.
Путь в литературу для многих ребят — это путь в никуда, потому что нет ответа на основной вопрос: для чего книга? Для развития? Так оно и без книги быть может, слава всевышнему, не в пятнадцатом веке живем. А связывать книгу с книгой что-то из этого извлекать — занятие тех, кто не может собирать мопеды, приемники и по большому счету ничего не может. Книжникам в любой момент не хватало здравого смысла. Так дума парни, никак не смущаясь, в то время, когда мы именуем их прагматиками, рационалистами. А преподаватель, выбравший путь мельчайшего сопротивления, не собственный выдающий за собственный, к тому же кличущий за собою, — разве не прагматик, хоть и записался в романтики?