За пределами человеческих чувств 7 глава

* * *

Не смотря на то, что взоры Аристотеля преобладали в представлениях о естественном мире впредь до Ньютонова века, за годы нашлось множество наблюдателей, усомнившихся в Аристотелевых теориях. Заберём, например, идея о том, что все предметы, не находящиеся в собственном природном перемещении, начнут перемещаться только под действием внешней силы. Аристотель сам осознал, что тогда поднимается вопрос: что движет стрелой, копьем либо любым вторым боеприпасом по окончании начального действия? Его объяснение: потому, что природа «не терпит» пустоты, частицы воздуха спешат вслед боеприпасу по окончании начального действия и толкают его дальше. Японцы, наверное, удачно применили данный взор — таким манером они запихивают пассажиров в вагоны токийского метро, — но кроме того сам Аристотель не весьма загорелся собственной теорией. Ее слабость сделалась еще очевиднее в четрандцатом веке, в то время, когда повсеместное использование пушек продемонстрировало абсурдность представления, что частицы воздуха, спешащие сзади тяжелых пушечных ядер, толкают их по траектории.

Принципиально важно и второе: солдат, стрелявших из пушек, нимало не заботило, частицами воздуха ли приводятся в перемещения ядра, либо же маленькими невидимыми нимфами. Интересовала их траектория перемещения снарядов и, в особенности остро, сходится ли конечная точка данной траектории с головами их неприятелей. Эта отличие иллюстрирует, какова пропасть между Аристотелем и теми, кто позднее начнёт называть себя учеными: вопросы наподобие траектории боеприпаса, другими словами его положения и скорости в пространстве в различных временных точках перемещения, Аристотелю виделись несущественными. Но, в случае, если требуется применить законы физики для предсказаний финалов событий, эти вопросы становятся главными. И исходя из этого науки, понемногу вытеснившие Аристотелеву физику, именно разрешают, среди другого, рассчитывать траекторию полета ядра и предоставляют количественные подробности процессов, происходящих в мире, — обрисовывают измеримые силы, ускорения и скорости, а не цели либо философские обстоятельства этих процессов.

Аристотель знал, что физика его несовершенна. Он писал: «Мой — только первый ход и потому небольшой, хоть и предпринят ценой многих дум и тяжёлым трудом. На него направляться наблюдать как на первый ход и не делать выводы строго. Вы, мои читатели либо же слушатели моих лекций, в случае, если думаете, что сделал я, сколько возможно по совести ожидать от начинателя… признае?те то, чего я добился, и простите то, что я покинул довершить вторым»[130]. Тут Аристотель произносит вслух то, что ощущало большая часть гениев физики в будущем. Мы вычисляем их, эйнштейнов и ньютонов, всезнающими, уверенными в собственном видении — либо кроме того гордыми. Но мы еще убедимся, что они, подобно Аристотелю, многого не осознавали и, как Аристотель, знали об этом.

* * *

Аристотель погиб в 322 году до н. э., в шестьдесят два, если судить по всему — от заболевания желудка. За год до этого он возвратился в Афины, где по окончании смерти его бывшего ученика Александра свергли про-македонское правительство. Не смотря на то, что Аристотель совершил двадцать лет в Академии Платона, он постоянно считал себя в Афинах чужаком. Об этом городе он писал: «Что годится для гражданина, для чужака — нет; тяжело остаться»[131]. Но Александр погиб, и вопрос с нахождением в Афинах поднялся остро: всем, связанным с Македонией, угрожали вероятные притеснения, и Аристотель знал, что политически мотивированная казнь Сократа создала прецедент применения цикуты как философского довода. Аристотель всегда был глубоким мыслителем и осознал, что лучше стать беженцем, чем мучеником. Собственному ответу он дал возвышенное обоснование[132]— не разрешить афинянам погрешить «против философии», но ответ это, как и подход Аристотеля к судьбе в целом, было весьма практичным.

По окончании смерти Аристотеля его взоры много поколений передавали комментаторы и ученики Лицея его работ. Теории его, вместе с традицией обучения в целом, в Раннем Средневековье временно отошли в небытие, но снова получили звучание на протяжении Позднего Средневековья — среди арабских философов, от которых о них определили западные книжники. В пара видоизмененном варианте его представления наконец стали официальной философией Римской Католической Церкви. Вот так все последующие девятнадцать столетий изучать природу означало изучать Аристотеля.

Мы разобрались, как отечественный биологический вид развил мозг чтобы задавать вопросы, и склонность их задавать, а заодно и инструментарий — письменность, математику и понятие о законах — благодаря которому возможно подступаться к ответам. Благодаря грекам, обучась использовать разум к рассуждению о мироздании, мы достигли берегов достославного нового мира науки. Но то было только начало великого приключения-изучения, что ожидало нас в первых рядах.

Часть II

Науки

Догмы негромкого прошлого несовершенны… и потому думать и функционировать следует по-новому.

Авраам Линкольн, Второе ежегодное послание, 1 декабря 1862 года

Глава 6

Новый метод рассуждать

Написав две книги в соавторстве с приятелями — физиком Стивеном Хокингом и духовным наставником Дипаком Чопрой, я купил полезнейший жизненный опыт. Их мировоззрения так далеки друг от друга, что имели возможность бы происходить из различных вселенных. Мое видение судьбы более либо менее такое же, как у Стивена, другими словами это взор ученого. А вот от Дипакова отличается изрядно, и, по всей видимости, исходя из этого мы назвали отечественную книгу «Война мировоззрений»[133], а не «Правда чудесно, что мы во всем между собой согласны?»

Дипак пылко уверенный в том, во что верит, и, пока мы совместно ездили, он все время пробовал обратить меня в собственную веру и поставить под сомнение мой подход к пониманию мира. Он именовал его редукционистским, потому, что я считаю, что математические законы физики смогут непременно растолковать в природе всё, среди них и человека. Как и большая часть вторых ученых, я считаю — и уже сказал об этом, — что всё, включая, опять-таки, нас самих, складывается из элементарных частиц и атомов материи, каковые воздействуют друг на друга при помощи четырех фундаментальных сил природы, и, в случае, если осознать, как оно все трудится, возможно — по крайней мере, в принципе, — растолковать все происходящее в мире. На практике, очевидно, мы не располагаем ни всеми нужными данными об окружающей среде, ни достаточно замечательными компьютерами, дабы применить фундаментальные теории к анализу явлений наподобие людской поведения, и потому вопрос о том, руководят ли законы физики умом Дипака, остается открытым.

Я в принципе не возражал, что Дипак меня характеризует как редукциониста, но ощетинивался, в то время, когда он сказал это вслух, в силу того, что произносил он это таким тоном, что я ощущал себя неудобно и насупленно: возможно поразмыслить, словно бы человек, у которого имеется душа, не имеет возможности разделять моих взоров. По чести сообщить, на собраниях поклонников Дипака я время от времени чувствовал себя, как ортодоксальный ребе на съезде производителей свинины. Мне постоянно задавали наводящие вопросы типа: «Ваши уравнения информируют вам, что я переживаю, глядя на картины Вермеера либо слушая симфонию Бетховена?» либо «В случае, если ум моей жены в действительности и волны, и частицы в один момент, как вы объясните ее любовь ко мне?» Приходилось признавать, что ее любовь к нему я растолковать не могу. Посредством уравнений я никакую любовь растолковать не в силах. С моей точки зрения, обращение по большому счету не об этом. Обращение вот о чем: как инструмент понимания физического мира, если не отечественного умозрительного опыта (по крайней мере, пока), математические уравнения достигли беспрецедентного успеха.

Пускай мы не можем рассчитывать погоду на следующую семь дней, отслеживая перемещения каждого атома и используя основные правила ядерной и ядерной физики, но имеется наука метеорология, применяющая сложные математические модели, и завтрашнюю погоду она предвещает хорошо. Мы применили науку и к изучению океана, электромагнетизма и света, особенностей материалов, десятков и заболеваний вторых качеств отечественной повседневности так, дабы применять накопленное знание в блестящих практических целях, о каких всего пара столетий назад никто и не грезил. Сейчас — по крайней мере, среди ученых, — в действенности математического подхода к пониманию физического мира фактически никто не сомневается. Но господствующими подобные взоры стали далеко не сходу.

Принятие современной науки как метафизической совокупности, основанной на видении, что природа ведет себя в соответствии с определенными закономерностями, началось с греков, но наука не добилась первого убедительного успеха в применении собственных законов впредь до XVII века. Огромен скачок от философских идей Фалеса, Аристотеля и Пифагора к взорам Ньютона и Галилея. И все же две тысячи лет — многовато кроме того для для того чтобы скачка.

* * *

Первым яблоком раздора на пути принятия дальнейшего строительства и греческого наследия с опорой на него стало завоевание римлянами Греции в 146 году до н. э. и Месопотамии — в 64-м до н. э. Расцвет Рима стал началом многовекового заката интереса к философии, науке и математике кроме того среди грекоговорящей интеллектуальной вершины, потому, что римляне с их практическим умом не через чур ценили эти области изучения. Замечание Цицерона[134]дивно передает презрение римлян к теоретическим изысканиям: «Греки, — сказал он, — премного почитали геометров, и блистательнее всего у них развивалась математика. Но мы выяснили предел этому мастерству полезностью в счёте и измерении». Так все и было: за приблизительно тысячу лет ее Римской наследницы и существования республики, Римской империи, римляне добились масштабных и впечатляющих инженерных удач благодаря, очевидно, навыкам в счёте и измерениях, но, как нам известно, в тот период не появилось ни единого римского математика, хорошего упоминания. Данный поразительный факт говорит о огромном действии культуры на развитие науки и математики.

Хоть Рим и не обеспечил благоприятных для науки условий, по окончании распада Западной Римской империи в 476 году н. э. все стало еще хуже. Города сжались, установилась феодальная система[135], христианство завладело Европой, и центрами интеллектуальной судьбе сделались провинциальные монастыри, а чуть позднее — школы при соборах, а это значит, что образование сосредоточилось на религиозных вопросах, изучения же природы стали считаться легкомысленными и недостойными. Понемногу интеллектуальное наследие греков было для Западного мира утеряно.

К счастью для науки, в арабском мире правящий мусульманский класс, наоборот, счел греческое знание полезным. Обращение не о том, что в арабском мире искали знания для него самого — таковой поиск поощрялся исламской идеологией не больше, чем христианством. Но состоятельные арабские покровители хотели финансировать переводы греческих научных трудов на арабский, потому, что думали, что греческая наука — вещь нужная. И, конечно же, пара сотен лет[136]средневековые исламские ученые сами получали превосходных удач в прикладной оптике, астрономии, медицине и математике, обогнав европейцев, чья интеллектуальная традиция замерла без развития[137].

Однако, к XIII—XIV векам[138], в то время, когда европейцы начали пробуждаться от долгой дремы, наука в исламском мире пришла в большой упадок. Произошёл он, наверное, по нескольким обстоятельствам. Во-первых, консервативные религиозные силы принялись навязывать деланное выводы познание практической применимости, кою вычисляли единственным приемлемым оправданием научным занятиям. Во-вторых, для процветания науке необходимо процветающее общество, у которого имеется возможности частного либо национального покровительства, потому, что большая часть ученых не имело возможности выживать в условиях открытого рынка. В поздние Средние века, но, арабский мир подвергался атакам внешних сил — от Чингисхана до крестоносцев, а изнутри его раздирали междоусобицы. Ресурсы, прежде выделявшиеся на науки и искусства, сейчас поглощала борьба — и война за выживание.

Еще одна обстоятельство упадка наук: школы, составившие значимую часть интеллектуальной судьбе в арабском мире, не ценили собственного положения. Эти школы назывались медресе и были фондами социальной помощи, существовавшими на религиозные пожертвования, а попечители и основатели этих школ к наукам относились с подозрением. В следствии все обучение должно было сосредоточиваться на религии и исключать философию и науку[139]. Любое преподавание этих предметов — вне школы. За неимением учреждения, поддерживавшего и объединявшего их, ученые отдалились друг от друга, что создало важную преграду для углубленного научного обучения и исследований[140].

Ученые не смогут существовать в вакууме. Кроме того величайшие очень много приобретают от общения с сотрудниками в собственной области. Недочёт контакта между исследователями в исламском мире создал негативную среду для перекрестного умственного опыления, нужного прогрессу. Более того, без нужной здоровой критики стало непросто держать в рамках распространение теорий, которым не хватало эмпирической базы, и тяжело собрать критическую массу помощи тем ученым и философам, кто сомневался в привычных истинах.

Сопоставимое интеллектуальное удушье произошло и в Китае, второй великой цивилизации[141], которая имела возможность бы развить современную науку прежде европейцев. Население Китая во время Большого Средневековья (1200—1500 годы) составляло более ста миллионов человек, что приблизительно в два раза больше, чем в Европе того периода. Но китайская совокупность образования, подобно той, что существовала в исламском мире, была куда не сильный развивавшейся в Европе — по крайней мере, в отношении науки. Ее строго осуществляли контроль и сосредоточивали на нравственном совершенствовании и литературе, а научному творчеству и научным нововведениям внимания уделяли мало. Положение дел фактически не изменялось, начиная с первых монархов семейства Мин (1368 год) и до XX века. Как и в арабском мире, были достигнуты только скромные удачи в науке (в отличие от техники), и дались они не благодаря, а вопреки образовательной совокупности. Мыслителям, осуждавшим интеллектуальный «статус кво» и пробовавшим развить и упорядочить интеллектуальные инструменты, нужные для помощи судьбы ума, очень сильно противодействовали — мешали и применению эмпирических данных для углубления познаний. Индийский[142]правящий класс, приверженный кастовому публичному устройству, также предпочитал стабильность в ущерб интеллектуальному совершенствованию. В следствии, хоть и в арабском мире, и в Китае, и в Индии появились великие мыслители в отдельных областях знания, но ученых, равных тем, кто позднее сотворил на Западе современную науку, — не было.

* * *

Восстановление науки в Европе[143]началось ближе к концу XI века, в то время, когда монах-бенедиктинец Константин Африканский начал переводить древнегреческие медицинские трактаты с арабского на латынь. Как и в арабском мире, желание учить греческую мудрость произрастало из практических мыслей, и первые переводы подогрели аппетит к переводу и других практических работ по астрономии и медицине. В 1085 году на протяжении христианского похода на Испанию в руки к христианам попали целые библиотеки арабских книг, и за пара следующих десятилетий множество их выяснилось переведено, благодаря щедрому финансированию заинтересованных местных епископов.

Влиятельность новообретенных трудов тяжело себе представить: вообразите, что современные археологи наткнулись на переводы табличек с древними вавилонскими текстами и поняли, что в них представлены научные теории намного сложнее отечественных. В следующие пара столетий финансирование переводов среди светской и торговой элиты ренесанса стало знаком положения в обществе. Снова добытое знание распространилось за пределы Церкви и стало собственного рода валютой, собираемой богатеями так, как в наше время собирают предметы мастерства, — и, очевидно, богатеи кичились картами и своими книгами, как Сейчас — скульптурами либо красивыми полотнами. Понемногу снова возросшая сокровище знания[144], свободного от его практической применимости, стала причиной почитанию научного поиска. Со временем это почитание посягнуло на церковное «владение» истиной. С истиной, открытой церковной традицией и Писанием, взялась состязаться вторая — истина, открытая природой.

Но одного только чтения и перевода древнегреческих трудов для «научной революции» слишком мало. Развитие нового учреждения[145], университета, — вот что вправду преобразило Европу. Университеты стали движущей силой развития науки в современном нам виде, вывели Европу на передовой край науки на довольно много столетий и дали произойти величайшим научным прорывам, какие конкретно видел белый свет.

Революцию образования[146]питало укреплявшееся обилие и благоденствие опытных возможностей для отлично грамотного публики. Города наподобие Болоньи, Парижа, Оксфорда и Падуи купили репутацию центров учености, наставники и студенты тянулись в том направлении во множестве. Учители начинали работу или самостоятельно, или под покровительством уже существовавшей школы. Понемногу из них сложились необязательные ассоциации — по образу ремесленных гильдий. Не смотря на то, что ассоциации эти именовали себя «университетами», сначала то были легко объединения без определённого месторасположения и земельной собственности. Университеты в привычном нам виде появились несколькими десятилетиями позднее: в Болонье — во второй половине 80-ых годов одинадцтого века, в Париже — около 1200-го, в Падуе — около 1222-го, в Оксфорде — к 1250-му. Центром внимания в университетах стала естественная наука, а не религия, и ученые планировали в них общаться и воодушевлять приятель друга[147].

Нельзя сказать, что университет средневековой Европы был райскими кущами. К примеру, кроме того в 1495 году германские власти сочли нужным недвусмысленно запретить всем, имеющим отношение к университету, обливать первокурсников мочой — этого указа более не существует, но я так же, как и прежде требую от своих студентов подчинения ему. Учители же частенько не обладали подходящей аудиторией и вынуждены были просматривать лекции в прибыльных зданиях, церквях либо кроме того борделях. Более того, педагогам в большинстве случаев платили напрямую сами студенты — они имели возможность нанимать и увольнять собственных учителей. В Университете Болоньи бытовало еще одно причудливое отклонение от принятой Сейчас нормы: студенты штрафовали учителей за беспричинный пропуск занятия либо опоздание — либо же за неспособность ответить на тяжёлый вопрос. А вдруг лекция выяснялась скучной либо ее просматривали через чур медлительно либо через чур скоро, обучающиеся кричали и буянили. Агрессивные наклонности студентов так вышли в Лейпциге из берегов, что университету было нужно вменить правило, запрещающее швырять в учителей камни.

Вопреки этим практическим трудностям европейские университеты очень сильно поддержали научный прогресс — частично тем, что давали людям делиться мыслями и обсуждать их совместно. Ученые в силах выдержать отвлечения в виде кричащих студентов либо кроме того — время от времени — кинутый в них пузырь с мочой, а вот без отвлечённых семинаров, которым финиша не видно, — немыслимо. Сейчас бо?льшая часть научных новшеств произрастает из университетских изучений, как и должно быть, потому что именно в них вкладывается львиная часть финансирования фундаментальных разработок. Но, что исторически не менее важно, университеты были средоточием ума.

Считается, что научная революция, которая отдалила нас от аристотелизма, преобразила отечественные взоры на общество и природу и создала базу того, кто мы имеется сейчас, началась с гелиоцентрической теории Коперника и достигла пика в Ньютоновой физике. Но такая картина — упрощение: хоть я и использую словосочетание «научная революция» для краткости и удобства, ученые, которые связаны с ней, имели очень взгляды и разнообразные цели, а не являли собой единую команду, сознательно пробовавшую создать новую совокупность мышления. Что еще ответственнее, трансформации, обрисовываемые как «научная революция», в действительности происходили понемногу: грандиозный храм знания, выстроенный великими умами 15501700-х годов, и его вершина, Ньютон, не появились из ниоткуда. Тяжёлый труд закладки фундамента под эту постройку создавали средневековые мыслители первых европейских университетов.

Громадная часть той работы была проделана группой математиков в Мёртонском колледже, Оксфорд, между 1325-м и 1359-м годами. Большая часть людей знает, хотя бы смутно, что греки измыслили само представление о науке, а современная наука появилась во времена Галилея. Средневековой же науке почтения перепадает мало. Что безрадосно, потому, что средневековые ученые добились необычных результатов вопреки эре, в которой люди обыкновенно оценивали истинность высказывания не по эмпирическим доказательствам, а исходя из того, как отлично оно вписывалось в уже существовавшую совокупность основанных на религии взорах, — другими словами вопреки культуре, враждебной науке в современном понимании.

Философ Джон Сёрль [Сёрл] писал об одном случае, иллюстрирующем фундаментальную отличие понятий, в которых средневековые мыслители видели мир, с отечественными. Он говорил о готическом храме в Венеции называющиеся Мадонна делл’Орто (Мадонна Сада). Изначально церковь планировали назвать в честь Святого Христофора, но пока храм строили, в соседнем саду откуда ни возьмись показалась статуя Мадонны. Наименование поменяли, потому, что сделали вывод, что статуя упала с небес, и это явление сочли чудесным образом. В те времена никаких сомнений в сверхъестественных обстоятельствах появления статуи не появилось — как не появилось бы сомнений в обыденном объяснении в наши дни. «Кроме того если бы эту статую на данный момент нашли в садах Ватикана, — писал Сёрл, — церковное руководство не стало бы заявлять, что она упала с неба»[148].

За пределами человеческих чувств 7 глава

Библиотека Мёртонского колледжа, Оксфорд

Как-то раз я заговорил о достижениях средневековых ученых на одной вечеринке. Заявил, что меня впечатляет их работа — с учетом культуры, в которой они жили, и тягот, с которыми сталкивались. Мы, ученые, сейчас жалуемся на время, профуканное на грантовые заявки, но у нас хотя бы кабинеты отапливаются, и нам не требуется охотиться на кошек[149], чтобы было чем поужинать, в то время, когда в городе все не имеет значение с продовольствием. Не говоря уже о том, дабы спасаться от чума 1347 года, унесшей половину населения.

На той вечеринке было полно ученых, и потому человек, с которым я говорил, не отреагировал на мои рассуждения так, как большая часть людей, — другими словами не ринулся за новым бокалом «шардоннэ», неожиданно поняв, что оно закончилось. Моя собеседница, наоборот, с удивлением переспросила: «Средневековые ученые? Да хорошо вам. Они оперировали без наркоза. Они составляли снадобья из сока латука, жёлчи и цикуты дикого борова. Сам Фома Аквинский, думается, верил в колдуний?» Тут-то она меня к стенке и приперла. Я понятия не имел обо всем этом. Но позже проверил, и она была права. И все же, не обращая внимания на ее по всей видимости энциклопедические знания определенных сторон средневековой медицинской практики, она не слыхала о более значимых начинаниях в области физики, каковые если сравнивать с состоянием средневекового знания в других областях показались мне совсем уж прекрасными. И потому, хоть и было нужно мне признать, что к средневековому доктору, прибудь он в наш век на машине времени, я бы не отправился, в отношении прогресса, которого средневековые ученые добились в физических изысканиях, я в собственной правоте не сомневался.

Так что же они насвершали, эти забытые храбрецы физики? Для начала, из всех разновидностей трансформаций, обдуманных Аристотелем, они выделили одну — смену положения в пространстве, другими словами перемещение — как самую фундаментальную. Это глубокое и правильное наблюдение: большинство замечаемых нами трансформаций зависит от конкретных веществ в составе материи — протухание мяса, испарение воды, падение листвы с деревьев. Для ученого, ищущего что-то всеобъемлющее, эти процессы не через чур показательны. Законы перемещения же, напротив, — фундаментальны и распространяются на любую материю. Но вот еще по какой причине законы перемещения особенны: на субмикроскопическом уровне они — обстоятельство всех замечаемых нами макроскопических трансформаций. Это оттого, что, как мы уже осознали — и как предполагали кое-какие древнегреческие атомисты, — многие виды трансформаций, каковые мы переживаем в будничной действительности, возможно в конечном итоге осознать, разбирая законы перемещения, которым подчиняются базисные строительные блоки материи — молекулы и атомы.

Не смотря на то, что ученые из Мёртона безграничных законов перемещения не открыли, чутье подсказывало им, что законы эти существуют, и они подготовили землю для открытия — тем, кто пришел на столетия позднее. Серьёзнее всего созданная ими зачаточная теория перемещения, не имевшая ничего общего с наукой, изучавшей другие виды изменений, — и ничего общего с понятием о предопределении.

* * *

Задача, которую мёртонские ученые взялись решать, простой не была: математика, потребная кроме того для несложного анализа перемещения, все еще оставалась примитивной. Но была и вторая неувязка, и преодоление ее стало кроме того большей победой, чем успех силами наличной в то время математики, потому что обращение не о технической преграде, а об ограничении, навязанном образом мыслей людей о мире: мёртонцы были, подобно Аристотелю, зажаты рамками мировосприятия, в котором время играло роль в основном качественного субъективного параметра.

Мы, воспитанные в культуре развитого мира, переживаем ход времени совсем не так, как его принимали жившие в ранние эры. Бо?льшую часть существования человечества время считалось очень эластичной сеткой, растягивавшейся и сжимавшейся весьма субъективно. Обучиться принимать время как что-то не внутреннее, личное — тяжёлый ход с громадными последствиями и столь же значимый прорыв в науке, каким было развитие языка либо осознание, что мир возможно постичь рассуждением.

К примеру, поиск закономерностей в длительности событий — представить, что камень, падающий с высоты в шестнадцать футов, постоянно долетает до почвы за одну секунду, было бы в эру мыслителей Мёртона революционным ви?дением. Для начала никто понятия не имел, как измерять время хоть с какой-то точностью, а о секундах и минутах никто и не слыхивал[150на данный момент. Первые часовые механизмы, показывающие часы однообразной длительности, изобрели не раньше 1330 годов. До этого световой сутки, сколько бы ни продолжался, дробили на двенадцать равных промежутков, а это означало, что «час» мог быть в июне в два с лишним раза продолжительнее, чем в декабре (в Лондоне, к примеру, он колебался от 38 до 82 современных мин.). Из того, что это никого не тревожило, направляться, что людям ничего больше приблизительной качественной оценки проходящего времени не требовалось. И исходя из этого само понятие скорости — расстояния, преодоленного за единицу времени, — уж совершенно верно должно было казаться диковиной.

С учетом всех препятствий, то, что ученым Мёртона удалось создать понятийное основание изучения перемещения, думается чудесным образом. И все же они сформулировали первое в мире количественное правило перемещения — «мёртонское»[151]: «Расстояние, пройденное телом, равномерно ускоряющимся из положения спокойствия, равняется расстоянию, пройденному телом, движущимся то же время со скоростью, половинной от предельной у ускоряющегося тела».

Ну и формулировочка, прямо скажем. Я с ней знаком в далеком прошлом, но наблюдаю на данный момент на нее и осознаю, что было нужно два раза прочесть, что написано, чтобы выяснить, о чем это. И все же смутность для того чтобы выражения помогает определенной цели: она показывает, как несложнее стала наука с того времени, как ученые осознали, как использовать — и изобретать, по большому счету говоря, — подходящую математику.

В современном математическом языке расстояние, пройденное телом, равномерно ускоряющимся из состояния спокойствия, возможно записать как (a х t2)/2. Вторая величина, расстояние, пройденное телом, движущимся то же время со скоростью, половинной от предельной у ускоряющегося тела, имеется попросту (a х t) х t/2. Так, приведенная формулировка мёртонского правила, переложенная на язык математики, такова: (а х t2)/2 = (а х t) х t/2. Она не просто компактнее, но совершает истинность высказывания мгновенно очевидной — по крайней мере, для всех, кто уже самую малость знает алгебру.

В случае, если ваши дни занятий алгеброй в далеком прошлом сзади, спросите любого шестиклассника — он либо она осознают написанное. Вообще-то средний шестиклассник Сейчас знает значительно больше математики, чем кроме того самый передовой ученый в четрандцатом веке. Возможно ли будет утверждать то же самое о детях XXVIII учёных и века XXI-го — занимательный вопрос. До сих пор владение математикой с каждым веком всегда прогрессировало.

Бытовой пример того, о чем гласит правило Мёртона: если вы разгоняете автомобиль неизменно, с нулевой скорости до ста миль в час, вы пройдете то же расстояние, как если бы все время ехали со скоростью пятьдесят миль в час. Смахивает на то, как меня пилит моя мама за через чур прыткое вождение, но, хоть для нас с вами мёртонское правило — несложной здравый суть, мёртонцы не могли его доказать. Однако, правило произвело некий фурор в интеллектуальном мире того времени[152]и скоро добралось и до Франции, и до Италии, и распространилось потом по Европе. Подтверждение оказалось достаточно не так долго осталось ждать, по ту сторону Ла-Манша, где в Университете Парижа трудились французские сотрудники мёртонских ученых. Создатель доказательства — Николай Орем (1320—1382), теолог и философ, позднее дослужившийся до епископа Лизьё. Дабы произвести это подтверждение, Орему потребовалось то же, что и всем физикам за всю историю науки, снова и снова: изобрести новую математику.

О чем говорит Тишина — ГЛАВА 1. ТИШИНА И СПОКОЙСТВИЕ.(Аудиокнига)


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: