Он шел скоро, но довольно часто останавливался, приглядываясь к переходам и отсекам. Где-то позади слышались голоса, ударило пара очередей. Немцы преследовали его, но в подвалах он сохранял надежду уйти, в случае, если сам не заскочит в тупик, в глухой, не имеющий другого выхода отсек. Тогда нужно будет принимать бой, и бой данный будет его последним боем. Один раз он уже быстро встал в таковой каземат, но одновременно с успел сообразить и убрался оттуда и сейчас предпочитал не торопиться. Тем более что немцы продвигались по подвалам медлительно, стараясь или высветить, или обстрелять все норы и тёмные ниши.
И все-таки нужно было искать место, где возможно было бы отлежаться: уходить вечно он не имел возможности, и, в итоге, немцы где-нибудь зажали бы его. И он искал такое место, в особенности старательно ощупывая стенки в чёрных переходах. Искал какой-либо лаз, дыру, пролом, через каковые возможно было бы выбраться назад, либо, отлежавшись, пропустить немцев и уйти в те отсеки, каковые они уже удостоверились в надежности, осветили и простреляли.
Дыру, которую, он отыскал лишь по причине того, что искал, найти было тяжело. Она была расположена вровень с полом сходу за уступом подвальной стенки в переходе так маленьком, что никому бы не пришло в голову, что тут возможно еще какой-то выход. Лаз был узким, шел горизонтально, но заворачивал под прямым углом в метре от прохода: ему было нужно лечь на бок, дабы вползти куда-то, где было мрачно, как в могиле и как в могиле негромко. Он не знал размеров отсека, куда заполз, но сразу же повернулся лицом к дыре и выставил автомат. Это была эргономичная нора: он оценил ее, еще ничего не проверив, лишь по хитро прорытому ходу. Тут практически не слышались германские голоса, и песок, на котором он на данный момент лежал, был мягким а также теплым, и все это было ему на руку, все до тех пор пока было успехом.
Топот сапог ударами отдавался в песке, и он всем телом чувствовал эти удары. Вот на данный момент передовые подходят к чёрному переходу: из-за толщи песка глухо донеслась очередь. Стрельнули и по сей день должны бежать дальше, в соседний отсек. Пробежали. Пробежали, не задерживаясь в маленьком переходе.
Топот германских сапог замирал в его теле: удары ощущались все не сильный, все отдаленнее. Он облегченно набрался воздуха и поставил автомат на предохранитель.
— Пронесло гадов?
Он быстро повернулся: голос звучал из темноты. Хриплый, задыхающийся. Сердце его забилось в неистовом ритме:
— Кто?
— А ты-то кто?
— Собственный!
— Ну, а я еще больше собственный. какое количество вас?
— Один.
— Последний?
— Не считал. Да где ты тут?
— Обожди, свет зажгу. Свечей мало осталось, берегу, но для для того чтобы случая…
Чиркнула спичка, оторвав из мрака дистрофичную, длинно-палую руку, клок тёмной, с густой проседью, бороды. Рука поднесла спичку к находившемуся в коробке огарку, и, в то время, когда разгорелся пламя, он заметил живой скелет в ватнике, туго затянутом ремнем. Заметил отросшие до плеч полуседые волосы, лихорадочно сверкавшие глаза и руку, которая тянулась к нему. И ринулся к данной руке.
— Погоди, браток. Погоди, не тискай. И ноги у меня болят, и целоваться мы разучились. Дай руку собственную, родной ты мой землячок, коммунистический ты мой солдат. Руку дай. Вот так. И замри, а я погляжу на тебя. Что, не забрали нас гады, а? Ни автоматами, ни толом, ни огнеметами. Не забрали, не забрали!..
Худой, обессиленный человек хрипло, торжествующе смеялся, а слезы текли по бороде. Смеялся, дрожал, и все сказал и сказал:
— Ты забудь обиду, браток, забудь обиду, родной, что слезу пускаю. Я право такое имею. Я 20 дней человека не видел, голоса не слышал, сам с собой уже говорить начал. Да и ослаб немного, это имеется, это, как говорится, при мне. Так что наговорюсь вначале, нагляжусь на тебя, а позже знакомиться начнем. Но вначале нагляжусь. Как же ты сохранился, братишка ты мой родной, какие конкретно муки вынес, как стерпел-то все?
— Стерпел, — сообщил он, жалея, что не имеет возможности начать плакать от счастья, как плакал данный седобородый. — Значит, один ты?
— Сначала довольно много было. Нору эту нашли, движение прорыли. Позже — четверо. А 20 дней назад последний не возвратился. Вот с той поры и лежу тут. Ноги у меня отнялись, осознаёшь? На коленях-то еще ползаю кое-как, а ходить не могу. Отходился.
— Кто будешь?
— Думал об этом. Думал, кто я сейчас имеется. Как назваться, в случае, если немцы отыщут, а застрелиться не успею. И думал так сообщить: русский воинов я. Русский воинов мне звание, русский воинов мне фамилия. Вычисляешь, верно надумал?
— Для немцев — верно. А я-то собственный, лейтенант Плужников.
— Какого именно полка?
— В перечнях не значился, — улыбнулся Плужников. — Что, моя очередь говорить?
— Выходит, твоя.
Плужников поведал о себе — без подробностей и без утайки. Раненый, так и не захотевший до тех пор пока представиться, слушал не перебивая, так же, как и прежде держа его за руку. И по тому, как слабело пожатие, Плужников ощущал, что сил у его нового товарища осталось очень мало.
— Сейчас возможно и познакомиться, — сообщил раненый, в то время, когда Плужников закончил рассказ. — Ефрейтор Семишный. Из Могилева.
Семишный был ранен в далеком прошлом: пуля задела позвоночник, и ноги понемногу отмирали. Он уже не имел возможности шевелить ими, но еще кое-как ползал. И в случае, если начинал стонать, то лишь во сне, а так выдерживал а также радовался. Товарищи его уходили и не возвращались, а он жил и настойчиво, с неистовым ожесточением цеплялся за эту жизнь. У него было мало еды, патроны, а вода кончилась три дня назад. Плужников ночью притащил два ведра снега.
— Ты зарядку делай, лейтенант, — сообщил Семишный на следующее утро. — Нам с тобой распускать себя не годится: одни остались, без санчасти.
Сам он делал зарядку три раза в сутки. Сидя, гнулся, разводил руки, пока не начинал задыхаться.
— Да, наверное, что одни мы с тобой, — набрался воздуха Плужников. — Знаешь, если бы любой сам себе приказ дал и выполнил бы его — война бы еще летом кончилась. Тут, у границы.
— Вычисляешь, мы одни с тобой такие прекрасные? — улыбнулся ефрейтор. — Нет, браток, не верю я в это. Не верю, не могу поверить. какое количество верст до Москвы, знаешь? Тыща. И на каждой версте такие же, как мы с тобой лежат. Не лучше и не хуже. И по поводу приказа ошибаешься, браток. Не собственный приказ делать нужно, а — присягу. А что имеется присяга? Присяга имеется клятва на знамени. — Он внезапно посуровел и кончил жестко, практически зло: — Перекусил? Вот и ступай присягу выполнять. Убьешь немца — возвращайся. За каждого гада два дня отпуска даю: таковой у меня закон.
Плужников начал планировать. Ефрейтор смотрел за ним, и глаза его необычно сверкали в робком пламени свечи.
— Что же не задаёшь вопросы, по какой причине тобой руковожу?
— А ты — глава гарнизона, — улыбнулся Плужников.
— Право я такое имею, — негромко и весьма веско сообщил Семишный. — Имею право на смерть вас отправлять. Ступай.
И задул свечу.
Сейчас он не выполнил приказ старшины: немцы ходили на большом растоянии, а стрелять просто так, не точно он не желал. Он очевидно стал хуже видеть и, беря на прицел далекие фигуры, осознавал, что попасть в них уже не сможет. Оставалось сохранять надежду на случайное столкновение лоб в лоб.
Но на этом отрезке кольцевых казарм ему так и не удалось никого встретить. Немцы держались в другом районе, а за ними смутно показывалось множество каких-то чёрных фигур. Он поразмыслил, что это дамы, те самые, с которыми Мирра вышла из крепости, и решил подобраться поближе. Возможно, удалось бы кого-нибудь окликнуть, с кем-нибудь поболтать, определить о Мирре и передать ей, что он — жив и здоров.
Он перебежал в соседние развалины, выбрался на противоположную сторону, но дальше лежало открытое пространство, и днем по снегу он не рискнул пересекать его. Он желал уже возвращаться, но заметил заваленную обломками лестницу, ведущую вниз, в подвалы, и решил спуститься в том направлении. Все-таки за ним от кольцевых казарм до этих развалин тянулся след, и на всякий случай нужно было позаботиться о вероятном укрытии.
Он еле пробрался по загроможденной кирпичами лестнице, еле протиснулся вниз, в подземный коридор. Пол тут также был сплошь усеян кирпичами с упавшего свода, идти приходилось согнувшись. Скоро он по большому счету уперся в завал и повернул обратно, спеша выбраться, пока немцы не засекли его след. Было практически мрачно, он пробирался, ощупывая рукой стенке, и внезапно почувствовал вакуум: вправо вел движение. Он пролез в него, сделал пара шагов, завернул за угол и заметил сухой каземат: сверху в узкую щель проникал свет. Он огляделся: каземат был безлюден, лишь у стенки прямо против бойницы на шинели лежал иссохший труп в изорванном и нечистом обмундировании.
Он присел на корточки, всматриваясь в останки, некогда бывшие человеком. На черепе еще сохранились волосы, густая тёмная борода покоилась на полуистлевшей гимнастерке. Через порванный ворот он заметил тряпье, туго намотанное на груди, и осознал, что воин погиб тут от ран, погиб, глядя на клочок серого неба в узкой прорези бойницы. Стараясь не прикасаться, он пошарил около в отыскивании оружия либо патронов, но ничего не отыскал. Видно, человек данный погиб тогда, в то время, когда наверху еще были те, кому необходимы были его патроны.
Он желал, было подняться и уйти, но под скелетом лежала шинель. В полной мере еще годная шинель, которая имела возможность сослужить работу живым: ефрейтор Семишный мерз в норе, да и самому Плужникову было холодно дремать под одним бушлатом. С 60 секунд он еще поколебался, не решаясь прикоснуться останки, но шинель оставалась шинелью, и мертвому была не нужна.
— Забудь обиду, браток.
Он взялся за полу, немного поднял шинель и мягко вытащил ее из-под останков воина.
Он встряхнул шинель, пробуя выбить въевшийся трупный запах, растянул ее на руках и заметил рыжее пятно в далеком прошлом засохшей крови. Желал сложить шинель, опять взглянуть на рыжее пятно, опустил руки и медлительно обвел глазами каземат. Он внезапно определил и его, и шинель, и труп в углу, и остатки тёмной бороды. И сообщил дрогнувшим голосом:
— Здравствуй, Володька.
Постоял, бережно прикрыл шинелью то, что осталось от Володьки Денищика, придавил края кирпичами и вышел из каземата.
— Мертвым не холодно, — сообщил Семишный, в то время, когда Плужников поведал ему о находке. — Мертвым не холодно, лейтенант.
Сам он мерз под бушлатами и всеми шинелями, и неясно было, осуждает он Плужникова либо одобряет. Он относился к смертной казни тихо и о себе сказал, что не мерзнет, а — умирает.
— Смерть меня по кускам берет, Коля. Холодная она вещь, шинелью ее не согреешь.
С каждым днем у него все больше мертвели ноги. Он уже не имел возможности ползать, еле сидел , но зарядки собственные продолжал настойчиво и фанатично. Он не хотел сдаваться, с боем отдавая смерти любой миллиметр собственного тела.
— Стонать начну — разбуди. Не буду просыпаться — пристрели.
— Ты что это, ефрейтор?
— В противном случае, что я кроме того мертвым к немцам попасть права не имею. Через чур много эйфории им будет.
— Данной эйфории им хватает, — набрался воздуха Плужников.
— Данной эйфории они не видели! — Семишный внезапно рванул лейтенанта к себе. — Святого не отдавай. Сдохни, а не отдавай.
— Ничего не осознаю. Чего — святого?
— Придет время — сообщу. А до времени слушай меня, как всевышнего. Не своим именем говорю это, верь. Отдохнул? Автомат в руки и — наверх. Наверх, лейтенант! Чтобы знали: крепость жива. Чтобы и мертвых опасались. Дабы детям, правнукам и внукам своим заказали в Россию соваться!
Плужников подозревал, что ефрейтор балансирует на грани сумасшествия. Вспышки яростного ожесточения все чаще овладевали им, и тогда он беспощадно гнал лейтенанта наружу. Плужников не спорил: в нем в далеком прошлом уже ничего не было, не считая неприязни, но неприязнь эта в отличие от неприязни Семишного была холодной и расчетливой.
В первоначальный сутки нового, 1942 года ему особенно повезло. То ли немцы с новогоднего похмелья потеряли осторожность, то ли прибыли новые, не приученные еще остерегаться тёмных глубоких дыр мертвой крепости, а лишь он уложил двоих, уложил наповал, из хорошего убежища. Продолжительно бегал по подвалам, уходя от погони, и ушел, в силу того, что мела метель, и следы его не забрала бы ни одна самая умелая собака.
Он увел погоню подальше от норы: практически к Холмским воротам. Тут немцы совсем утратили след, покричали, побегали, постреляли и ушли ни с чем. А он до вечера отлежался в глухой нише и отправился к себе: доложить старшине, что еще двоих возможно списать на тот свет.
Он весьма желал обрадовать старшину, в силу того, что тот очень сильно сдал за последние дни. Довольно часто впадал в забытье, кричал криком от непереносимой боли, а, придя в себя, дрожал в смертном ознобе, и пот каплями застывал на лбу. И лишь неистовая воля удерживала еще остатки судьбы в уже омертвевшем теле.
— Видно, не дожить мне, — с глубокой тоской сообщил он, придя в себя по окончании очередного приступа. — Видно, тебе придется.
— Что придется?
— Помирать буду — сообщу. Что, война кончилась?
— Не похоже.
— А чего сидишь? Патроны имеется?
— Имеется, — сообщил Плужников, уходя в это метельное новогоднее утро.
А на данный момент был вечер, и он торопился обрадовать умирающего. Но еще на переходе, еще не добравшись до лаза, услышал глухие стоны. Видно, кричал Семишный во целый голос, а также толщи песка не могли заглушить его криков.
Плужников, спеша, нырнул в лаз, в кромешной тьме нашарил последний огарок свечи, зажег. Он не окликал Семишного, осознавая, что это — финиш, что снова уходит из его жизни близкий и дорогой человек. Дотянулся тряпку, стёр со лба старшины пот и застыл подле. Ему уже было все равно, услышат немцы эти крики либо не услышат. Он устал провожать людей, устал сражаться и устал жить.
Семишный замолчал сам. Замолчал внезапно, оборвав крик, и Плужников поразмыслил, что это — финиш. Но ефрейтор открыл глаза:
— Я кричал?
— Кричал.
— По какой причине не разбудил? — Плужников промолчал, и Семишный набрался воздуха. — Ясно. Себя жалел? А имеешь ты право себя жалеть? Кто мы такие, дабы себя жалеть, в то время, когда по матери отечественной чужие сапоги…
Семишный сказал с большим трудом, задыхаясь, уже неясно выговаривая слова. Смерть докатилась до горла, руки уже не двигались, и жили лишь глаза.
— Мы честно делали долг собственный, себя не щадя. И до конца так, до конца. Не разрешай убивать себя раньше, чем погибнешь. Лишь так. Лишь так, солдат. Смертию смерть поправ. Лишь так.
— Сил нет, Семишный, — негромко сообщил Плужников. — Сил больше нет.
— Сил нет? на данный момент будут. на данный момент дам тебе силы. Расстегни меня. Грудь расстегни. Ватник, гимнастерку — все. Расстегнул? Сунь руку. Ну? Чуешь силу? Чуешь?
Плужников расстегнул ватник и гимнастерку, неуверенно, ничего не осознавая, сунул руку за пазуху старшины. И почувствовал неотёсанными обмороженными пальцами холодный, скользкий, тяжелый на ощупь шелк знамени.
— С первых часов на себе ношу. — Голос старшины дрогнул, но он сдержал душившие его рыдания. — Знамя полка на мне, лейтенант. Его именем приказывал тебе. Его именем сам жил, смерть гнал до последнего. Сейчас твой черед. Погибни, но немцам не отдавай. Не твоя это честь и не моя — отчизны отечественной это честь. Не запятнай, лейтенант.
— Не запятнаю.
— Повторяй: клянусь…
— Клянусь, — сообщил Плужников.
— … ни при каких обстоятельствах, ни живым, ни мертвым…
— Ни живым, ни мертвым…
— … не отдавать неприятелю боевого знамени…
— Боевого знамени…
— … моей отчизны СССР.
— Моей отчизны СССР, — повторил Плужников и, став на колени, поцеловал шелк на холодной груди старшины.
— В то время, когда умру, на себя наденешь, — сообщил Семишный. — А раньше не трожь. С ним жил, с ним и умереть желаю.
Они помолчали, и молчание это было праздничным и печальным. Позже Плужников сообщил:
— Двоих я сейчас убил. Метель на дворе, комфортно.
— Не сдали мы крепость, — негромко сообщил ефрейтор. — Не сдали.
— Не сдали, — подтвердил Плужников. — И не сдам.
Через час ефрейтор Семишный погиб. Погиб, не сообщив больше ни единого слова, и Плужников еще долго сидел рядом, думая, что он жив, а он уже был мертвым.
Он снял со старшины знамя, разделся до пояса и обмотал знамя около себя. Холодный шелк скоро согрелся, и он все время ощущал его особенную, волнующую теплоту. Все время — и в то время, когда хоронил Семишного, и позже, в то время, когда лежал на его постели, укрывшись всеми бушлатами.
Он лежал и тихо пологал, что ничего уже не опасается — ни немцев, ни смерти, ни холода. Он уже не чувствовал собственного «я», он чувствовал что-то большее: собственную личность. Собственную личность, ставшую звеном между прошлым и будущим его отчизны, частица которой грела его грудь добропорядочным шелком знамени. И тихо сознавал, что никому и ни при каких обстоятельствах не будет принципиально важно, как конкретно кликали эту личность, где и как она жила, кого обожала и как погибала. Ответственным было одно: серьёзным было, дабы звено, связывающее будущее и прошлое в единую цепь времени, было прочным. И твердо знал, что звено это — прочно и всегда.
А поверху мела метель. Белым ковром укрывала землянки и тропы, заносила притихшие пепелища и деревни, металась по безлюдным улицам обезлюдевших городов.
Но уже горели партизанские костры, и на их свет, укрываясь метелью, пробирались те, кто не считал себя побежденным, как не считал себя побежденным он. И немцы жались к дорогам и домам, страшась темноты, метели и этого непонятного народа.
Еще не было Хатыни и еще не погиб в Белоруссии каждый четвертый. Но данный каждый четвертый уже стрелял. Стрелял, и эта почва становилась для фашистской армии адом. И преддверием этого ада была Брестская крепость.
Метель мела от Бреста до Москвы. Мела, заметая германские трупы и подбитую технику. И другие лейтенанты поднимали в наступление роты и, разламывая неприятеля, вели их на запад. К нему, к непокоренному сыну непокоренной Отчизны…
Ранним апрельским утром бывший скрипач и бывший человек Рувим Свицкий, низко склонив голову, скоро шел по нечистой, разъезженной гусеницами и колёсами обочине дороги. Навстречу целым потоком двигались германские автомобили, и радостное солнце игралось в ветровых стеклах.
Но Свицкий не видел этого солнца. Он не смел поднять глаз, в силу того, что на груди и спине его тускло, желтела шестиконечная звезда: символ, что любой встречный может ударить его, обругать, в противном случае и пристрелить на краю переполненного водой кювета. Звезда эта горела на нем, как проклятье, давила, как смертная тяжесть, и глаза скрипача в далеком прошлом потухли, несуразно длинные руки покорно висели по швам, а сутулая поясницы ссутулилась еще больше, каждую секунду ожидая удара, тычка либо пули.
Сейчас он жил в гетто вместе с тысячами вторых иудеев и уже не играл на скрипке, а пилил дрова в лагере для пленных. Узкие пальцы его огрубели, руки стали дрожать, и музыка в далеком прошлом уже отзвучала в его душе. Он каждое утро торопливо бежал на работу, и любой вечер торопливо торопился назад.
Рядом быстро затормозила машина. Его громадные чуткие уши точно определили, что машина была легковой, но он не наблюдал на нее. Наблюдать не разрещалось, слушать — также, и исходя из этого он шёл , месил грязь разбитыми башмаками.
— Юде!
Он послушно повернулся, сдернул с головы шапку и переместил каблуки. Из открытой створки автомобили высунулся германский майор.
— Владеешь русским языком?
— Так совершенно верно, господин майор.
— Садись.
Свицкий покорно сел на краешек заднего сиденья. Тут уже сидел кто-то: Свицкий не решался взглянуть, но уголком глаза определил, что это — генерал, и сжался, стараясь занять как возможно меньше места.
Ехали скоро. Свицкий не поднимал головы, глядя в пол, но все же уловил, что машина свернула на Каштановую улицу, и осознал, что его везут в крепость. И почему-то испугался еще больше, не смотря на то, что больше пугаться было, казалось, уже нереально. Испугался, съежился и не шевельнулся кроме того тогда, в то время, когда машина остановилась.
— Выходи!
Свицкий быстро вылез. Тёмный генеральский «хорьх» стоял среди развалин. В этих развалинах он успел рассмотреть дыру, ведущую вниз, германских воинов, оцепивших эту дыру, и два накрытых накидками тела, лежащие поодаль. Из-под накидок торчали неотёсанные германские сапоги. И вдобавок дальше — за этими развалинами, за оцеплением за телами убитых — дамы разбирали кирпич; охрана, позабыв о них, наблюдала на данный момент ко мне, на тёмный «хорьх».
Раздалась команда, воины растянулись, и юный лейтенант подошел к генералу с рапортом. Он докладывал звучно, и из доклада Свицкий осознал, что внизу, в подземелье, находится русский воинов: утром он убил двух патрульных, но погоне удалось загнать его в каземат, из которого нет второго выхода. Генерал принял рапорт, что-то негромко сообщил майору.
— Юде!
Свицкий сдернул шапку. Он уже осознал, что от него требуется.
— В том месте, в подвале, сидит русский фанатик. Спустишься и уговоришь его добровольно сложить оружие. В случае, если останешься с ним — вас сожгут огнеметами, в случае, если выйдешь без него — будешь расстрелян. Дайте ему фонарь.
Оступаясь и падая, Свицкий медлительно спускался во тьму по кирпичной осыпи. Свет понемногу мерк, но скоро осыпь кончилась: начался заваленный кирпичом коридор. Свицкий зажег фонарь, и в тот же миг из темноты раздался глухой голос:
— Находись! Стреляю!
— Не стреляйте! — закричал Свицкий, остановившись. — Я — не немец! Прошу вас, не стреляйте! Они отправили меня!
— Освети лицо.
Свицкий покорно развернул фонарь, моргая подслеповатыми глазами в ярком луче.
— Иди прямо. Свети лишь под ноги.
— Не стреляйте, — умоляюще сказал Свицкий, медлительно пробираясь по коридору. — Они отправили сообщить, дабы вы выходили. Они сожгут вас огнем, а меня расстреляют, если вы откажетесь…
Он замолчал, внезапно светло почувствовав тяжелое дыхание где-то совсем рядом.
— Погаси фонарь.
Свицкий нащупал кнопку. Свет погас, густая тьма обступила его со всех сторон.
— Кто ты?
— Кто я? Я — иудей.
— Переводчик?
— Какая отличие? — не легко набрался воздуха Свицкий. — Какая отличие, кто я? Я забыл, что я — иудей, но мне напомнили об этом. И сейчас я — иудей. Я — легко иудей, и лишь. И они сожгут вас огнем, а меня расстреляют.
— Они загнали меня в ловушку, — с печалью сообщил голос. — Я стал не хорошо видеть на свету, и они загнали меня в ловушку.
— Их довольно много.
— У меня все равно нет патронов. Где отечественные? Ты что-нибудь слышал, где отечественные?
— Осознаёте, ходят слухи. — Свицкий понизил голос до шепота. — Ходят хорошие слухи, что германцев разбили под Москвой. Сильно разбили.
— А Москва отечественная? Немцы не брали Москву?
— Нет, нет, что вы! Это я знаю совсем совершенно верно. Их разбили под Москвой. Под Москвой, осознаёте?
В темноте нежданно засмеялись. Хохот был хриплым и торжествующим, и Свицкому стало не по себе от этого хохота.
— Сейчас я могу выйти. Сейчас я обязан выйти и в последний раз взглянуть им в глаза. Помоги мне, товарищ.
— Товарищ! — Необычный, булькающий звук вырвался из горла Свицкого. — Вы сообщили — товарищ?.. Боже мой, я пологал, что ни при каких обстоятельствах уже не услышу этого слова!
— Помоги мне. У меня что-то с ногами. Они не хорошо слушаются. Я обопрусь на твое плечо.
Костлявая рука сжала плечо скрипача, и Свицкий почувствовал на щеке нередкое прерывистое дыхание.
— Отправимся. Не зажигай свет: я вижу в темноте. Они медлительно шли по коридору. По дыханию Свицкий осознавал, что любой ход давался малоизвестному с мучительным трудом.
— Сообщишь отечественным… — негромко сообщил малоизвестный. — Сообщишь отечественным, в то время, когда они возвратятся, что я запрятал. … — Он внезапно замолчал. — Нет, ты сообщишь им, что крепости я не сдал. Пускай ищут. Пускай как направляться ищут во всех казематах. Крепость не пала. Крепость не пала: она просто истекла кровью. Я — последняя ее капля… какое сейчас число?
— Двенадцатое апреля.
— Двадцать лет. — Малоизвестный улыбнулся. — А я просчитался на целых семь дней…
— Какие конкретно двадцать лет?
Малоизвестный не ответил, и целый путь наверх они проделали без звучно. С большим трудом встали по осыпи, вылезли из дыры, и тут малоизвестный отпустил плечо Свицкого, выпрямился и скрестил руки на груди. Скрипач быстро отошёл в сторону, посмотрел назад и в первый раз заметил, кого он вывел из глухого каземата.
У входа в подвал стоял поразительно худой, уже не имевший возраста человек. Он был без шапки, долгие седые волосы касались плеч. Кирпичная пыль въелась в перетянутый ремнем ватник, через дыры на штанах показывались обнажённые, распухшие, покрытые в далеком прошлом засохшей кровью колени. Из разбитых, с отвалившимися головками сапог торчали чудовищно раздутые тёмные отмороженные пальцы. Он стоял, строго выпрямившись, высоко вскинув голову, и, не отрываясь, наблюдал на солнце ослепшими глазами. И из этих немигающих пристальных глаз неудержимо текли слезы.
И все молчали. Молчали офицеры и солдаты, молчал генерал. Молчали кинувшие работу дамы вдалеке, и охрана их также молчала, и все наблюдали на данный момент на эту фигуру, строгую и неподвижную, как монумент. Позже генерал что-то тихо сообщил.
— Назовите ваше звание и фамилию, — перевел Свицкий.
— Я — русский воинов.
Голос позвучал хрипло и звучно, куда громче, чем требовалось: данный человек продолжительно прожил в молчании и уже не хорошо руководил своим голосом. Свицкий перевел ответ, и генерал опять что-то задал вопрос.
— Господин генерал настоятельно требует вас сказать собственный звание и фамилию…
Голос Свицкого задрожал, сорвался на всхлип, и он начал плакать и плакал, уже постоянно, дрожащими руками размазывая слезы по впалым щекам.
Малоизвестный внезапно медлительно развернул голову, и в генерала уперся его немигающий взор. И густая борода чуть дрогнула в необычной торжествующей насмешке:
— Что, генерал, сейчас вы понимаете, сколько шагов в русской версте?
Это были последние его слова. Свицкий переводил еще какие-то генеральские вопросы, но малоизвестный молчал, так же, как и прежде глядя на солнце, которого не видел.
Подъехала санитарная машина, из нее быстро выскочили доктор и два санитара с носилками. Генерал кивнул, санитары и врач ринулись к малоизвестному. Санитары раскинули носилки, а доктор что-то сообщил, но малоизвестный без звучно отстранил его и отправился к машине.
Он шел строго и прямо, ничего не видя, но точно ориентируясь по звуку трудившегося мотора. И все находились на собственных местах, и он шел один, с большим трудом переставляя распухшие, обмороженные ноги.
И внезапно германский лейтенант звонко и напряженно, как на параде, выкрикнул команду, и воины, щелкнув каблуками, четко вскинули оружие «на караул». И германский генерал, чуть помедлив, поднес руку к фуражке.
А он, качаясь, медлительно шел через строй неприятелей, отдававших ему на данный момент высшие воинские почести. Но он не видел этих почестей, а если бы и видел, ему было бы уже все равно. Он был выше всех мыслимых почестей, выше славы, выше жизни и выше смерти.
Страшно, в голос, как по покойнику, закричали, завыли бабы. Друг за другом они падали на колени в холодную апрельскую грязь. Рыдая, протягивали руки и кланялись до почвы ему, последнему защитнику так и не покорившейся крепости.
А он брел к трудящемуся мотору, спотыкаясь и оступаясь, медлительно передвигая ноги. Подогнулась и оторвалась подошва сапога, и за босой ногой тянулся сейчас легкий кровавый след. Но он шел и шел, шел гордо и упрямо, как жил, и упал лишь тогда, в то время, когда дошел.
Около автомобили.
Он упал на пояснице, навзничь, обширно раскинув руки, подставив солнцу невидящие, обширно открытые глаза. Упал свободным и по окончании жизни, смертию смерть поправ.
Эпилог
На крайнем западе нашей страны стоит Брестская крепость. Совсем неподалеку от Москвы: меньше 24 часов идет поезд. И не только туристы — все, кто едет за предел либо возвращается на родину, непременно приходят в крепость.
Тут звучно не говорят: через чур оглушающими были дни сорок первого года и через чур очень многое не забывают эти камни. Сдержанные экскурсоводы сопровождают группы по местам боев, и вы имеете возможность спуститься в подвалы 333-го полка, прикоснуться к оплавленным огнеметами кирпичам, пройти к Тереспольским и Холмским воротам либо без звучно постоять под сводами бывшего костела.
Не торопитесь. Вспомните. И поклонитесь. А в музее вам продемонстрируют оружие, которое когда-то стреляло, и солдатские ботинки, каковые кто-то торопливо зашнуровывал в начале утра 22 июня. Вам продемонстрируют индивидуальные вещи защитников и поведают, как сходили с ума от жажды, отдавая воду пулемётам и детям. И вы обязательно остановитесь около знамени — единственного знамени, которое до тех пор пока нашли. Но флаги ищут. Ищут, в силу того, что крепость не сдалась, и немцы не захватили тут ни одного боевого стяга.
Крепость не пала. Крепость истекла кровью. Историки не обожают преданий, но вам обязательно поведают о малоизвестном защитнике, которого немцам удалось забрать лишь на десятом месяце войны. На десятом, в апреле 1942 года. Практически год сражался данный человек. Год боев в неизвестности, без соседей слева и справа, без тылов и приказов, без писем и смены из дома. Время не донесло ни его имени, ни звания, но мы знаем, что это был русский воинов.
Довольно много, довольно много экспонатов хранит музей крепости. Эти экспонаты не умещаются на стендах и в экспозициях: большинство их лежит в запасниках. И в случае, если вам удастся посмотреть в эти запасники, вы заметите мелкий древесный протез с остатком женской туфельки. Его нашли в воронке неподалеку от ограды Белого дворца — так именовали защитники крепости строение инженерного управления.
Ежегодно 22 июня Брестская крепость празднично и безрадосно отмечает начало войны. Приезжают сохранившиеся защитники, возлагаются венки, замирает почетный караул.
Ежегодно 22 июня самым ранним поездом приезжает в Брест старуха . Она не торопится уходить с шумного вокзала и ни разу не была в крепости. Она выходит на площадь, где у входа в вокзал висит мраморная плита:
С 22 ИЮНЯ ПО 2-Е ИЮЛЯ 1941 ГОДА
Под управлением ЛЕЙТЕНАНТА НИКОЛАЯ (фамилия малоизвестна)