— Что это, Виця? Надушился ты, что ли?
— Ммм… Фактически…
— Надушился? — Он понизил голос, как бы говоря о чем-то весьма тайном и позорном. — Да разве ты не знаешь, кто душится?
— Кто?
— Тот, само собой разумеется, от кого воняет. Чтобы заглушить вонь, которая от него идет. Неужто ты желаешь, чтобы о тебе считали, что ты воняешь?
Этого-то я не желал, душиться прекратил. Но на флакончик собственный посматривал со скорбью.
* * *
У всех шли экзамены. Весь месяц мы с Плещеевыми не виделись. И лишь в последних числах Мая, перед отъездом своим в Богучарово, они пришли к нам. Прощаться. Окончательно, Я уже сказал: в осеннюю пору Плещеевы переезжали в Москву.
Девочки с гувернанткою уже пришли. Я слышал в саду их голоса, различал голос Маши. Но продолжительно еще взволнованно прихорашивался перед зеркалом, начесывал мокрою щеткою боковой пробор. Позже отправился на двор, позвал Плутона и со хохотом, со свистом, с радостно лающим псом бурно побежал по аллее. Набежал на Плещеевых, — с большим удивлением остановился, как словно бы и не знал, что Плещеевы у нас, — церемонно поздоровался.
Стали расхаживать, как громадные, и чинно разговаривали. Юля захотела продемонстрировать девочкам щенков Каштанки, но калитка на двор была закрытой. Была она ровная, в сажень высоты. Юля собралась бежать кругом через кухню, чтобы отпереть калитку. Я сообщил:
— Не нужно. Я так открою.
Разбежался, с маху схватился за верх калитки, скоро подтянулся на руках и сел на нее верхом. Заметил изумленные глаза Маши. Таковой пружинистый, напряженный восхищение был в теле, — право, думается, оттолкнулся бы для Маши от почва и кувырком понесся бы в мировые пространства.
Пришел Володя Плещеев. Он стал высокомернее, все сказал о Москве и о собственной эйфории, что уезжает из данной дыры (Тулы. По какой причине дыра? Где в ней дыра?).
Понемногу застенчивости моя провалилась сквозь землю. Мы довольно много бегали, игрались.
В сумерки Плещеевы собрались уходить. Мы все находились в передней. Я делал грустные глаза, наблюдал на Машу и тихо сказал себе: «окончательно!» Она посматривала на меня и как словно бы чего-то ожидала.
Распрощались. Они ушли. Я жадно начал расспрашивать Юлю про Машу. Юля поведала: перед тем как уходить. Маша пришла с не под окно моей помещения (оно выходило в сад) и молилась на окно и дала клятву, что ни при каких обстоятельствах, во всю собственную жизнь, не забудет меня и постоянно будет меня обожать. А в то время, когда мы все уже находились в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу, и Маша поцеловала отечественный дом. Юля отметила это место карандашиком.
— Отправимся, продемонстрируй!
Вышли на улицу, белую в майских сумерках, с улегшеюся пылью. Около первого окна, недалеко от крыльца, Юля нашла собственный карандашный кружочек. Я с радостною грустью и трепетом поцеловал это место.
И по окончании я довольно часто в сумерки выходил на улицу и прочно целовал обведенное карандашиком место, к которому прикоснулись Автомобили губки.
* * *
За вечерним чаем я растолковывал Юле и двоюродной сестре Констанции, что такое «ускок». Качели должны были изображать галеру. Юля — богатую венецианскую девушку, Констанция — ее няню, я — атамана ускоков.
— Вы раскачайтесь повыше, а я подкрадусь из-за кустов, быстро встану на корабль, и случится битва.
Отец говорил с мамой. Я услышал: «Плещеевы», «Маша». Мы прислушались.
— Так что все уже уехали в направляться, а Варваре Владимировне было нужно остаться с Машей в городе…
— Отец, по какой причине Маша осталась?
Выяснилось: Маша день назад на улице споткнулась о тумбу, упала и очень сильно расшибла себе ногу, так что ее на извозчике отвезли к себе, и она до сих пор лежит.
Девочки с сочувствием смотрели на меня. Я без звучно поднялся И ушел в сад.
В заднем углу сада, за густою бузиною, я прислонился локтем к забору, лоб положил на локоть и собрался плакать. Но слезы почему-то не шли. Мне было стыдно, я повторял себе:
— Бедная Машечка!
Воображал себе, как она лежит на тротуаре, как кровь ручьем хлещет из разбитой ноги, как она стонет…
— Бедная, бедная моя Машечка!
Но слезы не являлись. Я тер кулаком глаза, сопел носом, — никакого результата.
Из-за кустов доносился скрип качелей, хохот девочек. Я для проформы высморкался, дотянулся из кармана древесный кинжал и с опаской пополз меж кустов к венецианской галере.
— Братцы! За мной!
Во главе невидимых товарищей я за один раз быстро встал на высоко взлетавшие качели. Галера села на мель. С ножом в зубах я ринулся к венецианской красивой женщине.
Юля с укором наблюдала на меня и качала головою:
— Маша ногу себе расшибла, а ты играешься и смеешься! Я опешил. Вынул из зубов кинжал, запрятал в карман, помолчал и плаксивым голосом сообщил:
— Я старался рассеяться. Все время плакал, насилу утешился. А ты мне снова напомнила!
Заморгал глазами, потянул в себя носом и, волоча ноги, побрел к себе за бузину. Снова постарался плакать. Ни слезинки! Делать нечего. Воровато огляделся, послюнявил пальцы. По щекам протянулись две широкие влажные полосы. Я отправился к девочкам и задал вопрос Юлю, со злобой всхлипывая:
— Ну, что? Довольна ты сейчас?
Юля в раскаянии начала просить у меня прощения. Они с Констанцией стали меня утешать, что Маша не весьма больно расшиблась, что, предположительно, она не так долго осталось ждать поправится.
Я всхлипывал все посильнее. Юля переглянулась с Констанцией.
— Витя, ну, поскольку все равно, Маше не станет легче, что ты об ней плачешь… Прошу вас, отправимся играться в ускоки!
— Не желаю!
И внезапно я начал плакать, и настоящие слезы хлынули из глаз. И, сладко плача, я отправился за бузину.
Вот и все, В осеннюю пору Плещеевы уехали в Москву. От Володи мы с Мишею взяли коротенькое письмецо. Кончалось оно так:
«Простите, что пишу так мало. Некогда: тороплюсь на аристократический проспект, на rendez-vous[2]с одним молодым человеком из хорошего семейства».
Маши я больше ни при каких обстоятельствах не видел. Слышал, что она была замужем за губернатором и выдавалась собственной красотою.
Бабушка мне подарила новенькую полушку. Блестящая маленькая монетка, на ней написано: «1/4 копейки». Налюбовался. Начал думать, — что с нею делать. Опустить в копилку? Не следует. На четверть копейки больше, меньше, — не все равно? И что на нее приобретёшь?
Решил дать бедному.
Именно в данный же сутки заметил в окно: на приступочке крыльца, через улицу, сидит старик-бедный, опустил седую голову, медлительно пожевывает беззубым ртом.
Я дотянулся собственную полушку, отправился и торопился отыскать в памяти, за кого чтобы молился бедный: за меня, само собой разумеется, и за Машу Плещееву; за маму и папу; за бабушку, — так как она мне дала полушку; позже за упокой души дедушки другого дедушки и Викентия Михайловича, маминого отца, Павла Васильевича.
Подошел к бедному, подал монетку и благочестиво заговорил:
— Молись, дед, за здравие Марии и Викентия, Елизаветы и Викентия, Анисии, позже за упокой души…
Я ожидал признательно-внимательного взора старика. Но он взглянуть на собственную ладонь с моей монеткой и, не дослушав, деловито сообщил:
— Полушка… А копейки, небольшой, не найдется? Не достаточно у меня на два фунта хлеба…
Я сконфузился.
— Копейки? Думается, имеется. на данный момент взгляну.
— Поди погляди.
У меня было три копейки на завтрашний ланч в гимназии, — нам ежедневно выдавали на это по три копейки. Отправился к себе, дотянулся из собственного стола копейку и дал старику, И уж не посмел заикнуться о собственном и Маши Плещеевой здравии. Старик равнодушно сообщил:
— Благодарю.
И запрятал копейку. А также не переспросил, о чьем здоровья поручено ему позаботиться на этом свете и какое количество душ спасти на том.
* * *
Полицмейстер у нас был весьма превосходный и глубоко врезался мне в память. Александр Александрович Трншатный. Низкий, полный, прекрасный, с русыми усами, с тем меланхолически-добропорядочным выражением в глазах, какое приходилось замечать лишь у жандармских офицеров и полицейских. Превосходен он был в весьма многих отношениях.
Во-первых, Один во всей Туле он разъезжал в санках, запряженных в «несколько на отлете»: коренник, а с правой стороны, свернув шею кольцом, — пристяжная. Спешит, снежная пыль столбом, на плечах накидная шинель с пушистым воротником. Кучер кричит: «поди!» Все кучера в Туле кричали «берегись!», и лишь кучер полицмейстера кричал «поди!» Мой старший брат Миша в то время просматривал весьма долгое стих под заглавием «Евгений Онегин». Я случайно как-то открыл книгу и внезапно прочел:
…в санки он садится,
«Поди! поди!» — раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.
Я кроме того глаза вытаращил от изумления и радости: отечественный Трншатный! Сходу я определил. Предположительно, сочинитель бывал у нас в Туле.
Во-вторых, на всех объявлениях и афишах внизу небольшим шрифтом печаталось: «Печатать разрешается. Полициймейстер А. Трншатный». И не «полицмейстер», а на каком-то малоизвестном языке: «полицинмейстер». По-германски, — я превосходно знал, — будет «полицеймейстер».
Позже еще сама фамилия Трншатный. Три, а чего три, — никому не известно. мужики и Мещане именовали его «Триштанный».
Но самое превосходное, самое непонятное и всего больше поражавшее мой ум было в нем то, что он лишь весьма редкие фразы владел русским языком, больше же всего сказал. на прекрасном французском языке, не смотря на то, что кругом ни одного француза не было. не забываю, упал человек на углу Киевской и Посольской и лежал боком, не легко хрипя, со необычным лицом, чёрным, как мокрый снег. Подкатил в собственных санках Трншатный, соскочил, масса людей перед ним раздалась. Он на русском приказал полицейскому привести извозчика, а позже скоро заговорил по-французски, устремив взор куда-то поверх отечественных голов. Бабы, разинув рты, наблюдали ему в усы, я оглядывался: с кем это он? Никого подходящего не было. А он все сказал и сказал: «Voyons! N’est ce pas? Eh bien!»[3]Очень это громадное во мне вызывало к нему уважение. И я думал: «Предположительно, он постоянно живёт в самом аристократическом обществе!»
Шел из гимназии и встречаю на Киевской Катерину Сергеевну Ульянинскую, — она была у нас раза два-три в год. Шаркнул ногой и протянул руку. Она, не вынимая рук из муфты, взглянуть на мою протянутую руку и любезно сообщила:
— Здравствуйте, Витя!.. Как здоровье мамы?
Ух, как не забываю я собственную красную от мороза, перепачканную чернилами руку, — как она беспомощно торчала в воздухе, как дрогнула и сконфуженно опустилась. Катерина Сергеевна поболтала минутки две, попросила передать ее поклон маме и папе и, все не вынимая рук из муфты, кивнула мне на прощанье головой.
С того времени я отлично не забываю, что запрещено первому подавать руку женщинам,
* * *
И еще был один таковой урок, что также запомнился мне на всегда.
Мама приказала мне зайти по окончании всенощной в Петропавловскую аптеку и забрать лекарство. Отец был популярный в городе доктор, и в аптеке ко мне относились весьма нежно. Раз, не забываю, для каких-то моих дел (думается, дабы запрятать волосы Маши Плещеевой) мне весьма было необходимо прекрасную, с картинами, коробочку от лекарств. Я зашел в Петропавловскую аптеку и задал вопрос, конфузясь: возможно у них приобрести коробочку одну, без лекарств? У аптекаря были долгие тёмные усы, они торчали прямо в стороны. Он улыбнулся, вышел в другую помещение и вынес мне сверточек.
— какое количество стоит?
— Ничего.
Пришел к себе. Развернул. Вот радость! Громадная зеленая коробочка с альпийским видом и в ней что-то еще. Открываю — вторая коробочка, красная, на картине два зайца. В ней — светло синий, с девочкой. Еще и еще, меньше, — так всего восемь коробочек!
Так вот зашел я сейчас в аптеку. Была метель, на гимназической моей фуражке и плечах шинели пластами лежал снег. Я подошел к конторке, протянул рецепт аптекарю, — тому самому, с усами. Он сурово осмотрел меня и внезапно быстро сообщил:
— Потрудитесь снять шапку!
Я близко покраснел и снял. Аптекарь начал писать ярлычок, а я ожидал: вот он на данный момент заметит, что рецепт для врача Смидовича, улыбнется и попросит у меня прощения. Но он так же сурово протянул мне ярлычок и отвернулся к второму клиенту.
Я продолжительно взволнованно ходил по улицам, под снегом и ветром. До сих пор мне необычно отыскать в памяти, как остро пронзало мне в юные годы душу всякое переживание обиды, горя, страха либо эйфории, — какая-то стремительная, судорожная дрожь охватывала всю душу и трепала ее, как в ожесточённой лихорадке. С горящими глазами я шагал через гребни наметенных сугробов, кусал захолодавшие красные пальцы и думал:
«Вот бы отлично, если бы я был полицмейстер Тришатный! Так бы в санках, в паре на отлете, я подлетаю к Петропавловской аптеке. Вошел, протянул указательный палец:
— В двадцать четыре часа вон из Тулы! Аптекарь побледнел, со страхом начал спрашивать:
— За что?
— Ты знаешь за что! В двадцать четыре часа вон!
И больше ничего не стал слушать. Повернулся — и назад в санки собственные. Кучер кричит: „Поди! поди!“ Морозной пылью серебрится мой бобровый воротник».
И отлегало от души, и дрожь в ней затихала. Я уже колебался: не покинуть ли аптекаря, так и быть, в Туле? И внезапно снова острая боль пробивала душу, и я вспоминал: вовсе я не Тришатный, аптекарь тихо стоит себе за конторкой и совсем не раскаивается в том, что так меня обидел. И я дальше, дальше шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.
Лет через двадцать пять, в Париже, я зашел в магазин приобрести себе галстук — и машинально поспешил снять шляпу. Приказчик с сконфуженным, страдающим за меня лицом медлено сообщил:
— Мосье! Наденьте шляпу.
* * *
В то время, когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, жизненное мое призвание определилось для меня с полной точностью. Я прочел роман «Морской волк», — думается, Купера, — пара романов Жюля Верна и бесповоротно убедился, что я рожден для моря и морской работы. К тому же я случайно заметил на улице кадета морского корпуса. Мне весьма понравилась его стройная фигура в тёмной шинели с бело-золотыми погонами и особенно — бескозырная шапка с ленточками.
Но всякому, просматривавшему повести в издании «школа и Семья», хорошо как мы знаем, что выдающимся людям приходилось в юности храбро бороться с родителями за право отдаться собственному призванию, довольно часто им кроме того приходилось покидать родительский кров и недоедать. И я шел на это. не забываю: решив совсем объясниться с папой, я в гимназии, на громадной перемене, с грустью ел рыжий треугольный пирог с малиновым вареньем и думал: я ем таковой вкусный пирог в последний раз.
Вечером я решительно вошел к папе в кабинет и, задыхаясь от беспокойства, сообщил:
— Отец, мне с тобой необходимо весьма без шуток поболтать. Отец оторвался от книги и пристально взглянуть на
меня поверх очков.
— Пожалуйста. В чем дело?
— Вот что. — Я утратил дыхание, поймал его и продолжал. — Я продолжительно думал и пришел к окончательному выводу, что мое настоящее призвание имеется… морская стихия.
— Какая стихия?
— Мо… морская. Другими словами, значит, море.
— Море? — Да.
— Угу!
— И мое ответ непоколебимо. Я решил кинуть гимназию и поступить в морской корпус. Не отговаривай меня, это дело решенное, я не могу противиться моему призванию.
Отец все так же пристально и без шуток наблюдал на меня
поверх очков.
— Раз ты ощущаешь, что это твое призвание, то противиться ему, само собой разумеется, не нужно. Отлично, будь моряком. Но ты кем желаешь быть, — матросом, дабы лишь мыть шваброй полы на корабле, либо капитаном, дабы руководить кораблем?
— Я бы лучше желал быть капитаном.
— Вот видишь. А сейчас, дабы стать капитаном, необходимо быть весьма грамотным человеком: необходимо знать высшую математику, астрономию, географию, метеорологию… Мы, значит, сделаем так: ты кончишь гимназию и тогда на данный момент же поступишь в морской корпус. Раз это, вправду, твое призвание, то к нему нужно отнестись самым важным образом.
Я вышел от папы с облегченным сердцем! и с эмоцией победителя. И лишь одно было горько: как продолжительно еще ожидать — целых пять лет!
* * *
В то время, когда я был в приготовительном! классе, я в первоначальный раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами». И ежедневно за обедом в течение одной либо 14 дней я детально говорил папе содержание романа, — говорил с великим одушевлением. А отец слушал с таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось, что и для него ничего не могло быть занимательнее многотрудной охоты моих храбрецов за скальпами. И лишь сейчас я осознаю, — само собой разумеется, отец желал приучить меня говорить прочтённое.
* * *
Во второй половине 70-ых годов XIX века в Сиднее, в Австралии, должна была открыться глобальная выставка. в один раз, в субботу, за ужином, отец начал мечтать. Первого января тираж выигрышного займа. В случае, если мы победим двести тысяч, то все отправимся в Австралию на выставку. По железной дороге отправились бы в Одессу, в том месте сели бы на пароход. Как бы он отправился? Через Константинопольский пролив… «Принеси-ка, Виця, географический атлас!»
Мы обсели атлас, жадно следим, как пароход отправится через Мраморное море, через Эгейское. Остановка в Смирне… «Где Смирна, ну-ка? Вот она… Через Суэцкий канал. Доехали до Австралии. Что нам в том месте наблюдать?» Отец принес какие-то книги, читаем, как открыли Австралию, про климат, про флору и фауну… А что такое фауна? Отец, одев очки, просматривает про зверей Австралии. Вот потеха! Сумчатые животные. Выясняется, не только кенгуру, а самые различные животные в Австралии — все двуутробки, с сумками на животах! И мыши, и куницы, и летучие мыши, а также волки!.. Растения. Фикусы, — вот те самые, каковые у нас около окон, — оказывается, они из Австралии! Целые огромные рощи вот из таких фикусов! Мы будем в них гулять! В роще из фикусов! И еще, выясняется, из этих фикусов добывается каучук, — тот самый каучук, из которого делают резину для мячиков, резинок и девочкиных подвязок. Вот потеха!
Мало откинув назад голову, отец просматривает через очки:
«Случающиеся по временам засухи составляют для колонистов, страдающих от них каждые 10–12 лет, самое тяжёлое бедствие: они портят и скот и хлеб. Лишь Виктория в Южная Австралия не посещаются этими бичами…»
Горя глазами, я жадно расспрашиваю:
— Бичами?.. А в других местах колонистов бьют бичами? Кто их бьет?..
Поздно вечером мы расходимся дремать и продолжительно еще говорим про Австралию, — благо, на следующий день воскресенье, возможно дремать какое количество угодно. Значит, не так долго осталось ждать отправимся… И ах! Лишь утром, проснувшись с протрезвившимися головами, мы соображаем, что для всего этого требуется еще один мелкий пустячок: победить двести тысяч!..
Но географию Австралии мы за один вечер совсем незаметно прошли так, как не прошли бы, заучивая уроки о ней, на протяжении семи дней.
* * *
Как я просматривал «Мертвые души». — Отец мне сообщил:
— Что ты все просматриваешь эту дрянь, Майн-Рида твоего, Эмара? Почитай «Мертвые души».
И привез мне их. Я прочел с увлечением, мне весьма понравилось. В беседе я так и сыпал гоголевскими выражениями: «с ловкостью практически военного человека», «во фраке наваринского дыма с пламенем» и т. п. Как-то за обедом отец задал вопрос:
— Ну, что, Виця, прочел «Мертвые души»?.
— Да.
— Как тебе понравился Плюшкин?
— Плюшкин? Для того чтобы в том месте нет. Отец расхохотался.
— Как нет? Ну, а Ноздрев, Собакевич, Манилов?. Я с удивлением ответил:
— И таких нет.
— Вот потеха! Кто же имеется?
— Чичиков имеется, Тентетяикев, генерал Бетрищев, Петр Петрович Петух…
Конфуз оказался громадной. Отец безнадежно набрался воздуха и махнул рукою.
В чем же дело? До сих пор не могу осознать, как это произошло, — но всю первую часть книги я принял за… предисловие. А это я уже и тогда знал, что предисловия авторы пишут для собственного наслаждения, и читатель вовсе их не обязан просматривать. И начал я, значит, прямо со второй части…
По большому счету, довольно много проблем доставили мне эти «Мертвые души». В одном месте Чичиков говорит: «это полезно кроме того в геморроидальном отношении». Мне весьма понравилось это звучное и прекрасное слово — «геморроидальный». В воскресенье у нас были гости. Ужинали. Я был в ударе. Мама меня задаёт вопросы:
— Витя, желаешь макарон?
— О да, пожалуйста! Это полезно кроме того в геморроидальном отношении!
Я с шиком выговорил это слово, и оно звучно пронеслось по столовой, приведя к моменту общей тишины. Взрослые гости наклонили лица над тарелками. Отец опустил руки и обширно открытыми глазами посмотрел на меня:
— Виця! Как же ты употребляешь слова, которых не осознаёшь?
По окончании ухода гостей он мне основательно намылил голову и растолковал, что означает это звонкое слово.
* * *
С Лермонтовым я познакомился рано. Одиннадцати-двенадцати лет я знал наизусть громадные куски из «Хаджи-Абрека», «Измаил-Бея» и «Мцыри». В «Хаджи-Абреке» весьма дивила меня несообразительность людская. Хаджи-Абрек, чтобы отомстить Бей-Булату за собственного брата, убил возлюбленную Бей-Булата, Лейлу, и сам ускакал в горы. Через год в горах нашли два окровавленные трупа, прочно сцепившиеся между собой и уже разложившиеся.
Одежда их была богата,
Башлык их шапки покрывал;
В одном определили Бей-Булата,
Никто другого не определил.
А я вот определил. Сходу, без мельчайшего труда определил: второй был Хаджи-Абрек. А как же в том месте никто не додумался?!!
Знал я наизусть и «Бородино». Одну из строф просматривал так:
Мы продолжительно без звучно отступали.
Обидно было, боя ожидали.
Ворчали старики:
«Что ж мы? На зимние квартиры?
Не смеют что ли начальники
Чужие изорвать мундиры?
О, русские штыки!»
Соображая сейчас, пологаю, что больше в этом виноват был Лермонтов, а не я. Какая натянутая, неестественная острота. Совсем немыслимая в устах ветхих солдат: «Не смеют что ли начальники чужие изорвать мундиры о русские штыки?»
* * *
Весьма увлекался я книжкою Грубе «Очерки из народных сказаний и истории», мне ее подарили на именины, в то время, когда я был в первом классе. Прекрасный коленкоровый ярко-светло синий переплет с золототисненным заглавием и на корешке мои инициалы: В. С, Очерки древнегреческой мифологии, греческой и римской истории, Я отлично эту книжку знал, был великолепно ориентирован во всех греческих всевышних, греческих и римских храбрецах. Весьма раз отличился в классе. Во втором классе история еще не проходилась. И внезапно я, на уроке русского, в упражнениях на условные предложения, написал такую фразу: «Если бы Марий не разбил тевтонов и кимвров, то Рим, возможно, окончательно бы погиб».
— Смидович! Что это ты написал? Что ты знаешь про кимвров, тевтонов и Мария?
Я с одушевлением начал рассказывать о вторжении диких германских дикарей в Италию, о битвах с ними Мария, о том, как жены дикарей, дабы не достаться в руки победителям, убивали собственных детей и закалывались сами. Преподаватель, задавший мне собственный вопрос с ироническим недоверием, слушал, пораженный, и целый класс слушал с интересом. Я взял за собственную работу пять с крестом, — у нас отметка невиданная.
Слава о моем отличном знании старой истории и особенно греческой мифологии понемногу стала весьма прочной. в один раз в воскресенье, в то время, когда у нас были гости, отец сообщил Докудовскому, главе земской управы, показывая на меня:
— Вот — знаток греческой мифологии: про любого греческого всевышнего поведает самым обстоятельным образом. Спросите-ка его что-нибудь.
Я робко и горделиво ожидал. Он с любопытством повернулся ко мне, осмотрел умными насмешливыми глазами.
— Посмотрим! Ну-ка, юный человек, сообщите мне, кто такая была Геката?
Геката… Про нее ничего у Грубе не говорилось. Я неуверенно молчал.
— Ну, либо вот — Ламия?
И про Ламию ничего не было у Грубе… Мама, чтобы оправдать меня, сообщила:
— Сконфузился!
Я поспешил провалиться сквозь землю.
* * *
Как я определил про тайну происхождения человека. — Думается, был я тогда в третьем классе. Не помню, в произведении ли, либо в упражнениях на какое-нибудь синтаксическое правило, я привел собственный наблюдение, что петух — весьма злая птица: довольно часто внезапно, ни за что, ни про что, погонится за курицей, быстро встанет ей на пояснице и начнет долбить клювом в голову. Класс дружно захохотал, а преподаватель, стараясь подавить ухмылку, согнулся над классным изданием. Я был в громадном удивлении.
Позже продолжительно товарищи подтрунивали нужно мною и сочувственно задавали вопросы:
— Ну, поскольку, Смидович, действительно, какая злая птица — петух?
И смеялись. Но никто почему-то не соблазнился жаждой растолковать мне, в чем дело. И я недоумевал .
Уж через год товарищ Зейлер открыл мне тайну зачатия живых существ. Было это в отечественном саду, раннею весною; среди веток с набухшими почками прыгали скворцы, ярко-зеленые стрелки пробуравливали бурые прошлогодние листья, от почвы несло запахом здоровой прели. Меня плохо поразило и рассмешило то, что Зейлер мне поведал, и я продолжительно не имел возможности поверить, что это в самом деле так. Не наполнило меня это ни кошмаром, ни сладострастным эмоцией. Всего мне было необычнее: неужто взрослые, важные люди смогут заниматься таким неприличным озорством? Потеха! Ей-всевышнему, кроме того и мы, мальчишки, этакой штуки не придумали бы!
* * *
Воротился из гимназии, отправился к себе двором, через кухню. Акулина жарила картошку. Весьма вкусная не редкость картошка, в то время, когда только что поджарена, Я стал имеется со сковороды. Окна кухни выходили в сад, — внезапно слышу, отец с террасы кричит:
— Миша, Виця, Юля! Идите ко мне! Скорей, скорей!
Таким тоном, что нас ожидает что-то весьма приятное. Он привел нас к себе в кабинет, усадил и начал читать.
У новгородской посадницы сидит Дмитриевна и важная боярыня, позже приходит молодец Василько; показывают, что на вече выбрали нового воеводу… Картошка какая вкусная! Поспею еще в кухню?
Приходит посадник. Василько проговаривается, что затеял с товарищами этою ночью набег из осажденного Новгорода. Посадник в негодовании выясняет ему всю преступность их выдумки в такое время, в то время, когда ответствен каждый лишний человек… Я прикидывал глазом, — довольно много ли остается чтения? Довольно много. Эх, не поспею в кухню. Акулина поставит картошку в духовку, — тогда уж не позволит. А за обедом совсем уж второй вкус у картошки.
Василько говорит, что сам сейчас видит, не дело затеял, да уж нельзя отступаться: товарищи назовут трусом.
Посадник
Ты разве трус?
Василько
Ты знаешь сам, что нет.
Посадник
А коль не трус, о чем твоя забота?
Не пред людьми, перед собой будь чист!
Василько
Так, правитель, да не легко же…
Посадник
Что?
Чужие толки слушать? Собственного,
А не чужого опасайся нареканья. —
Чужое — бред!..
Не видно мне больше картошки. Ну, да не беда! Отлично!.. Отец просматривал строго, веско, с проникновенностью, — вот так он в любой момент и сам сказал нам такое. И сливался отец с посадником, и я не имел возможности себе представить, чтобы посадник смотрелся в противном случае, чем отец. Над душою поднималось что-то громадное, требовательное и тяжёлое, но подчиняться ему казалось весёлым.
Это была драма Алексея Толстого «Посадник». По воскресеньям у нас планировали «громадные», происходили чтения. Глава губернской земской управы Д. П. Докудовский, лысый человек с круглой бородой и умными насмешливыми глазами, красивый чтец, привез и прочел эту драму. Отец был в восхищении. Целый душевный строй посадника вправду глубоко совпадал с его собственным душевным строем. Он раздобыл у Докудовского книжку и привез, чтобы прочесть драму нам.
11 ноября были мои именины, и я взял в качестве подарка от мамы и папы собрание стихотворений Ал. Толстого, где пребывала и драма «Посадник». Прекрасный том в коленкоровом переплете цвета какао, с эолототисненным факсимиле через всю верхнюю крышку переплета из нижнего левого угла в верхний правый: «Гр. А. К. Толстой». И росчерк под подписью также золототисненный.
На первой за переплетом чистой странице было написано фиолетовыми чернилами:
1879 года
Возможно, в свете тебя не полюбят.
Но, пока люди тебя не погубят,
Находись, — не сгибайся, не пресмыкайся,
Правде одной на земле поклоняйся!..
Как бы безрадосно ни сделалось время,
Твердо неси ты посильное бремя,
С мощью пророка, хоть одиноко,
Людям тверди, во что веришь глубоко!
Мало надежды? Хватит ли силы?
Но до конца, до будущей могилы,
Действуй вольно, не уставая,
К свету и правде людей призывая!
Завещание Вице от В. Смидович. Е. Смидович
Это стих забрано у А. Навроцкого, автора известной песни «Утес Степана Разина» (Имеется на Волге утес…). Он в то время издавал либерально-консервативный издание «Русская обращение». Отец выписывал данный издание, и он ему весьма нравился.
По окончании «Сказки про воробья», о которой я говорил, ничего У меня так не отпечаталось в душе, как это завещание.
* * *