А Рябинина нельзя бросить на произвол судьбы; необходимо свезти его в поликлинику.
X
Рябинин
Сейчас, придя в сознание по окончании многих дней беспамятства, я продолжительно соображал, где я. Сперва кроме того не имел возможности осознать, что данный долгий белый сверток, лежащий перед моими глазами, — мое собственное тело, обернутое одеялом. С трудом развернув голову направо и налево, отчего у меня зашумело в ушах, я заметил слабо освещенную долгую палату с двумя последовательностями постелей, на которых лежали закутанные фигуры больных, какого-либо рыцаря в бронзовых доспехах, находившегося между громадных окон с опущенными белыми шторами и появлявшегося легко огромным бронзовым умывальником, образ спасителя в углу с слабо теплившейся лампадкою, две большие кафельные печи. Услышал я негромкое, прерывистое дыхание соседа, клокотавшие вздохи больного, лежавшего где-то подальше, еще чье-то богатырский храп и мирное сопенье сторожа, возможно приставленного дежурить у постели страшного больного, что, возможно, жив, а возможно, уже и погиб и лежит тут равно как и мы, живые. Мы, живые… «Жив», — поразмыслил я а также тихо сказал это слово. И внезапно то неординарно хорошее, весёлое и мирное, чего я не испытывал с самого детства, нахлынуло на меня вместе с сознанием, что я далек от смерти, что впереди еще целая судьба, которую я, предположительно, сумею развернуть по-своему (о! предположительно сумею), и я, не смотря на то, что с большим трудом, повернулся на бок, поджал ноги, подложил ладонь под голову и заснул, совершенно верно так, как в юные годы, в то время, когда, бывало, проснешься ночью около дремлющей матери, в то время, когда в окно стучит ветер, и в трубе жалобно воет буря, и бревна дома стреляют, как из пистолета, от лютого мороза, и начнешь тихо плакать, и опасаясь и хотя разбудить мать, и она проснется, через сон поцелует и перекрестит, и, успокоенный, свертываешься калачиком и засыпаешь с отрадой в маленькой душе.
* * *
Боже мой, как я ослабел! Сейчас попытался подняться и пройти от собственной кровати к кровати моего соседа наоборот, какого-либо студента, выздоравливающего от горячки, и чуть не упал на полдороге. Но голова поправляется скорее тела. В то время, когда я пришёл в сознание, я практически ничего не помнил, и приходилось еле вспоминать кроме того имена родных привычных. Сейчас все возвратилось, но не как прошедшая реальность, а как сон. Сейчас он меня не мучает, нет. Старое прошло безвозвратно.
Дедов сейчас притащил мне целый ворох газет, в которых расхваливаются мой «его» Утро и «Глухарь». Один лишь Л. не похвалил меня. Но, сейчас это все равно. Это так на большом растоянии, на большом растоянии от меня. За Дедова я весьма рад; он взял громадную золотую медаль и не так долго осталось ждать уезжает за границу. Доволен и радостен невыразимо; лицо сияет, как масленый блин. Он задал вопрос меня: собирается ли я соперничать в будущем году, по окончании того как сейчас мне помешала заболевание? Необходимо было видеть, как он вытаращил глаза, в то время, когда я сообщил ему «нет».
— Без шуток?
— Совсем без шуток, — ответил я.
— Что же вы станете делать?
— А вот взгляну.
Он ушел от меня в совершенном удивлении.
XI
Дедов
Эти 14 дней я прожил в тумане, беспокойстве, нетерпении и успокоился лишь на данный момент, сидя в вагоне Варшавской железной дороги. Я сам себе не верю: я — пенсионер академии, живописец, едущий на четыре года за границу совершенствоваться в мастерстве. Vivat Academia!
Но Рябинин, Рябинин! Сейчас я виделся с ним на улице, усаживаясь в карету, дабы ехать на вокзал. «Поздравляю, говорит, и меня также поздравьте».
— С чем это?
— на данный момент лишь выдержал экзамен в учительскую семинарию.
В учительскую семинарию!! Живописец, талант! Да он пропадет, погибнет в деревне. Ну, не сумасшедший ли это человек?
В этом случае Дедов был прав: Рябинин вправду не преуспел. Но об этом — когда-нибудь по окончании.
1879 г.
офицер и Денщик
— Разденься! — сообщил врач Никите, Без движений находившемуся, устремив глаза в малоизвестную далекую точку.
Никита содрогнулся и торопливо начал расстегиваться.
— Живей, братец! — нетерпеливо крикнул врач. — Видишь, сколько вас тут.
Он продемонстрировал на толпу, наполнявшую присутствие.
— Поворачивайся… очумел… — заговорил в помощь ему унтер-офицер, приставленный к мере.
Никита заторопился, скинул штаны и рубашку и остался совсем нагим. Нет ничего красивее людской тела, — множество раз было сказано кем-то, когда-то и где-то; но если бы тот, кто в первоначальный раз сказал это изречение, жил в семидесятых годах текущего столетия и заметил обнажённого Никиту, он, предположительно, забрал бы собственные слова назад.
Перед присутствием по воинской повинности стоял низенький человек, с несоразмерно громадным животом, унаследованным от десятков поколений предков, не евших чистого хлеба, с долгими, вялыми руками, снабженными огромными тёмными и заскорузлыми кистями. Его долгое неуклюжее туловище поддерживали весьма маленькие кривые ноги, а всю фигуру венчала голова… Что это была за голова! Индивидуальные кости были развиты совсем в ущерб черепу; лоб узок и низок, глаза, без ресниц и бровей, чуть прорезывались; на огромном плоском лице сиротливо сидел маленький круглый шнобель, не смотря на то, что и задранный вверх, но не только не придававший лицу выражения гордости, а наоборот, делавший его еще более жалким; рот, в противность носу, был огромен и воображал собою бесформенную щель, около которой, не обращая внимания на двадцатилетний возраст Никиты, не сидело ни одного волоска. Никита стоял, повесив голову, переместив плечи, повесив плетьми руки и поставив ступни носками мало вовнутрь.
— Мартышка, — сообщил полненький живой полковник, воинский глава, наклонясь к молодому и худому, с прекрасной бородой, участнику земской управы. — Идеальная мартышка.
— Отличное подтверждение теории Дарвина, — процедил член, на что полковник одобрительно помычал и обратился к врачу.
— Да что, само собой разумеется, годен! Юноша здоровый, — сообщил тот.
— Но лишь в гвардию не попадет. Ха-ха-ха! — добродушно и звонко закатился полковник; позже, обратись к Никите, прибавил спокойным тоном: — Спустя семь дней явись. Следующий, Парфен Семенов, раздевайся!
Никита начал мешкотно наряжаться, ноги и руки не слушались его и не попадали в том направлении, куда им следовало. Он шептал что-то про себя, но что именно — должно быть, и сам не знал; он осознал лишь, что его признали годным к работе и что через 14 дней его погонят из дому на пара лет. Лишь одно это и было у него в голове, лишь одна эта идея и пробивалась через оцепенение и туман, в котором он был. Наконец он справился с рукавами, опоясался и отправился из помещения, где происходило освидетельствование. Старик лет шестидесяти пяти, мелкий, совсем согнутый, встретил его в сенях.
— Забрили? — задал вопрос он.
Никита не отвечал, и старик осознал, что забрили, и не стал расспрашивать. Они вышли из управы на улицу. Был ясный, морозный сутки. Масса людей баб и мужиков, приехавших с молодежью, стояла в ожидании. Многие топтались и рукоплескали руками; снег хрустел под сапогами и лаптями. Пар валил от закутанных голов и мелких лохматых лошаденок; дым поднимался из труб города прямыми высокими столбами.
— Забрали, Иван, твоего-то? — задал вопрос старика дюжий мужик в новой дубленке, громадной бараньей шапке и хороших сапогах.
— Забрали, Илья Савельич, забрали. Захотел господь обидеть…
— Что ж ты сейчас делать будешь?
— Что ж тут делать… Воля господня… Один в семье был ассистент, и того нет…
Иван развел руками.
— Тебе бы его раньше усыновить, — внушительно сообщил Илья Савельич. — Вот юноша и был бы цел.
— Кто ж его знал! Ничего нам этого не известно. Снова же он у меня заместо сына, один работник в семье… Думал так, что господа уважат. «Ничего, говорит, нереально, потому — закон таковой». Как же, ваше благородие, говорю, закон, в то время, когда у него супруга тяжелая? Снова же мне, говорю, ваше благородие, одному нереально… «Ничего, говорит, мы этого, старичок, не знаем, а по закону, как имеется он сирота, одиночка — должон на работу. Кто виноват, говорит, что у него сын и жена, вы бы еще пятнадцатилетних венчали». Я ему еще сообщить желал, так он и слушать не стал. Осерчал. «Отстань, говорит, тут и без тебя дела довольно много»… Что ты начнёшь делать… Божья воля!
— Юноша-то он у тебя смирный.
— Смирный да работящий, и боже мой! Слова супротивного от него не слыхал! Я, Илья Савельич, так сообщу: лучше родного он мне был. То-то и горе отечественное… Всевышний отправил, всевышний и забрал… Прощайте, Илья Савельич, вашего-то, поди, не скоро осмотрят?
— Как руководство!.. Но лишь моего годным признать запрещено — хром.
— Ваше счастье, Илья Савельич.
— Побойся ты всевышнего, что ты городишь! Эко счастье, что сын хромой уродился.
— Что ж, Илья Савельич, оно к лучшему выходит: все ж дома юноша останется. Прощайте, будьте здоровы.
— Прощай, брат… Что ж ты долг-то, забываешь, что ль?
— Никак нереально, Илья Савельич, другими словами — вот как, никак запрещено! Уж вы малость пообождите. Горе-то у нас такое!
— Ну, хорошо, хорошо, поболтаем еще. Прощай, Иван Петрович.
— Прощайте, Илья Савельич, будьте здоровы.
Никита сейчас отвязал от тумбы лошадь; они с приемным отцом уселись в сани и отправились. До их деревни было верст пятнадцать. Лошаденка бойко бежала, взбивая копытами комья снега, каковые на лету рассыпались, обдавая Никиту. А Никита улегся около отца, завернувшись в армяк, и молчал. Старик раза два заговорил с ним, но он не ответил. Он совершенно верно застыл и наблюдал без движений на снег, как словно бы ища в нем точку, забытую им в помещениях присутствия.
Приехали, вошли в избу, сообщили. Семья, состоявшая, не считая мужчин, из трех баб и троих детей, оставшихся от погибшего в прошедшем сезоне сына Ивана Петровича, начала выть. Парасковья, Никитина супруга, сомлела. Бабы выли целую семь дней.
Как прошла эта семь дней для Никиты — известно одному всевышнему, в силу того, что он все время молчал, храня на своем лице одно да и то же застывшее выражение покорного отчаяния.
Наконец все было кончено — Иван свез новобранца в город и сдал его на сборный пункт. Через два дня Никита с партией новобранцев шагал по сугробам громадной дороги в губернский город, где стоял полк, в который он был назначен. Одет он был в новый коротенький полушубок, в шаровары из толстого тёмного сукна, новые валенки, рукавицы и шапку. В его котомке, не считая двух изменений белья и пирогов, лежала еще шепетильно завернутая в платок рублевая бумажка. Всем этим наделил собственного приемыша Иван Петрович, умоливший Илью Савельича дать ему еще взаймы, дабы обрядить Никиту на работу.
* * *
Никита был самым нехорошим молодым воином. Дядька, которому его отдали для начального обучения, был в отчаянии. Не обращая внимания на всевозможные вразумления, делаемые им Никите, в числе которых некую роль игрались затрещины и подзатыльники, его ученик никак не имел возможности в полной мере постигнуть кроме того нехитрую премудрость сдваиванья последовательностей. Фигура Никиты, наряженного в солдатское платье, была самая жалкая; во фронте то у него выпячивался пузо, то, подбирая его, он выдавался вперед всей грудью, наклоняясь всем телом и рискуя шлепнуться лицом о почву. Как ни билось руководство, оно не имело возможности сделать из Никиты кроме того самого плохого фронтовика. На ротных ученьях начальник, разругав Никиту, распекал взводного унтер-офицера, а взводный брал с того же Никиты. Взыскание пребывало в назначении на дневальство не в очередь. Не так долго осталось ждать, но, унтер-офицер додумался, что лишнее дневальство было для Никиты не наказанием, а наслаждением. Он был красивый работник, и выполнение обязанностей дневального, пребывавших в носке дров и воды, топке печей и, в большинстве случаев, в содержании казарм в чистоте, другими словами в постоянном шарканье мокрой шваброй по полу, было ему по душе. На протяжении работы на нем по крайней мере не лежало обязанности думать, как бы не сбиться и не повернуться налево, в то время, когда руководят направо, и, помимо этого, он ощущал себя совсем свободным от ужасных вопросов по велемудрой науке, именуемой у воинов словесностью: «Что имеется солдат?», «Что имеется знамя?» Никита отлично знает, что такое солдат и что такое знамя; он готов со всевозможным усердием выполнять собственные солдатские обязанности и, возможно, дал бы жизнь, защищая знамя; но изложить по-книжному, обстоятельно, как требует того словесность, что такое знамя, — выше его сил.
— Знамя имеется, которое хорю… хоруг… — лепечет он, стараясь максимально вытянуть в струнку собственный неуклюжее тело, подняв подбородок кверху и моргая лишенными ресниц столетиями.
— Дурак! — кричит чахоточный унтер-офицер, обучающий словесности. — Что вы, аспиды, со мной делаете?.. Продолжительно ли мне с вами мучиться, идолы вы, мужичье сиволапое? Тьфу! Что раз тебе повторять нужно? Ну, скажи за мной: знамя имеется священная хоругвь…
Никита не имеет возможности повторить кроме того этих четырех слов. Грозный вид его-крик и унтер офицера действуют на него ошеломляющим образом; в ушах у него звенит; в глазах прыгают искры и знамёна; он не слышит мудреного определения знамени; его губы не двигаются. Он стоит и молчит.
— Скажи же, линия тебя забери; знамя имеется священная хоругвь…
— Знамя…
— Ну?..
— Хорюг… — продолжает Никита. Голос его дрожит, на глазах слезы.
— Имеется священная хоругвь, — кричит взбешенный унтер-офицер.
— Священная, которая…
Унтер-офицер бегает из угла в угол, плюет и ругается. Никита стоит на том же месте и в той же позе, следя глазами за рассерженным главой. Он не возмущен оскорблениями и бранью и лишь всею душою горюет о собственной неспособности «заслужить» руководству.
— На три дневальства не в очередь! — говорит упавшим голосом искричавшийся, измученный унтер-офицер, и Никита благодарит всевышнего, избавившего его, хоть на время, от ученья «и» ненавистной словесности.
В то время, когда руководство увидело, что наказание, налагаемое им на Никиту, не только не причиняет ему огорчения, а кроме того доставляет радость, — Никита начал сидеть под арестом. Наконец, испробовав все средства для исправления несчастного, на него махнули рукой.
— С Ивановым, ваше благородие, ничего не сделаешь, — говорит практически ежедневно на утреннем докладе командир роты фельдфебель.
— С Ивановым?.. Да, да… Что же он такое делает? — отвечает капитан, сидящий в халате, с папироскою, и прихлебывающий чай из стакана в мельхиоровом подстаканнике.
— Ничего, ваше благородие, не делает, человек он смирный, лишь понятия у него ни к чему нет.
— Попытайся как-нибудь, — говорит ротный, задумчиво выпустив изо рта колечко сигаретного дыма.
— Пробовали, ваше благородие, да ничего не выходит.
— Ну, так что ж мне с ним делать? Так как согласись, Житков, я не всевышний. А? Ну, дурак, так что же с ним сделаешь?.. Ну, ступай.
— Счастливо оставаться, ваше благородие. Наконец ротному надоело выслушивать ежедневно жалобы фельдфебеля на Никиту.
— Отстань ты с своим Ивановым! — крикнул он. — Ну, не выводи его на ученье, плюнь на него. Сделай с ним, что желаешь, лишь не лезь с ним ко мне…
Фельдфебель постарался было устроить перевод Никиты Иванова в нестроевую роту, но в том месте и без того было довольно много людей. Дать его в денщики также не удалось, в силу того, что у всех офицеров денщики уже были. Тогда на Никиту навалили тёмную работу, покинув все попытки сделать из него воина. Так он прожил год, , пока в роту не был назначен новый субалтерн-офицер, прапорщик Стебельков. Никиту отдали к нему «постоянным вестовым», другими словами попросту денщиком.
* * *
Александр Михайлович Стебельков, новый хозяин Никиты, был весьма хороший юный человек, среднего роста, с бритым подбородком и великолепно вытянутыми, как острые палочки, усами, которых он время от времени не без наслаждения легко касался левою рукою. Он только что кончил курс юнкерского училища, не выказав в течение нахождения в нем особого пристрастия к наукам, но в совершенстве познав строевую работу. Он был совсем радостен в собственном настоящем положении. Два года, совершённые в училище на казенном содержании, под строгим надзором руководства, идеальное отсутствие друзей, где возможно было бы отдохнуть в праздники от казарменной судьбы училища, ни копейки собственных денег, благодаря которым он имел возможность бы доставить себе какое-нибудь развлечение, — все это через чур утомило его. И сейчас, заметив себя офицером, человеком, приобретающим до сорока рублей в месяц содержания, имеющим команду над полуротою воинов и в полном собственном распоряжении денщика, он пока не хотел ничего более. «Отлично, отлично», — думал он, засыпая, и, просыпаясь, в первую очередь вспоминал, что он уже не юнкер, а офицер, что ему уже не нужно в тот же миг же вскакивать с постели и наряжаться, под опасением нагоняя от дежурного офицера, а возможно еще поваляться, понежиться и выкурить папиросу.
— Никита! — кричит он.
Никита, в полинялой розовой ситцевой рубахе, в тёмных суконных штанах и неизвестно где добытых им ветхих глубоких резиновых калошах на босую ногу, появляется в дверях, ведущих из единственной помещения квартиры Стебелькова в переднюю.
— Холодно сейчас?
— Не могу знать, ваше благородие, — неуверено отвечает Никита.
— Поди погляди и сообщи мне.
Никита срочно отправляется на холод и по прошествии 60 секунд опять есть в дверях передней.
— Дюже холодно, ваше благородие.
— Ветер имеется?
— Не могу знать, ваше благородие.
— Дурак, как же ты не можешь знать? Так как был на дворе…
— На дворе нетути, ваше благородие.
— «Нетути, нетути»!.. Поди на улицу!
Никита идет на улицу и приходит с докладом, что «ветер здоровый».
— Ученья не будет, ваше благородие, Сидоров сказывал, — осмеливается дополнить он.
— Отлично, ступай, — говорит Александр Михайлович.
Он свертывается в комок, натягивает на себя теплое байковое одеяло и в полудремоте начинает грезить под треск ярко горящей печки, затопленной Никитою. Юнкерская судьба представляется ему каким-то неприятным сном. «Так как вот как сравнительно не так давно это было: бьет барабан над самым ухом, вскакиваешь, дрожишь от холода…» За этими воспоминаниями поднимаются другие, также не особенно приятные. Бедность, жалкая ситуация небольших госслужащих, в любой момент безрадостная мама, высокая тощая дама с строгим выражением на дистрофичном лице, неизменно совершенно верно словно бы бы сказавшем: «прошу вас, я не разрешу всякому оскорблять меня!» Куча сестёр и братьев, ссоры между ними, жалобы матери на брань и судьбу между нею и отцом, в то время, когда он являлся пьяным… Гимназия, в которой было так тяжело обучаться, не обращая внимания на все старания; товарищи, преследовавшие его и неизвестно по какой причине именовавшие его очень обидным заглавием — «селедкою»; невыдержанный экзамен из русского; тяжелая, унизительная сцена, в то время, когда он, отключённый из гимназии, пришел к себе целый в слезах. Папа дремал на клеенчатом диване пьяный, мать копалась в кухне у печки, готовя обед. Заметив Сашу, входящего с книжками и в слезах, она осознала, что произошло, и набросилась на мальчугана с ругательствами, позже бросилась к отцу, разбудила его, втолковала ему, в чем дело, и папа побил мальчика.
Саше было тогда пятнадцать лет. Через два года он поступил на правах вольноопределяющегося в военную службу, а к двадцати годам был уже независимым человеком, прапорщиком пехотного полка…
«Отлично, — думается ему под одеялом. — Сейчас вечером в клуб… танцы…»
И представляется Александру Михайловичу зала офицерского клуба, полная света, жары, барышень и музыки, каковые сидят целыми клумбами на протяжении стенку и лишь ожидают, дабы ловкий юный офицер пригласил на пара туров вальса. И Стебельков, щелкнув каблуками («жаль, линия забери, шпор нет!»), умело изгибается пред хорошенькою майорскою дочерью, грациозно развесив руки, говорит: «permettez»[9], и майорская дочь кладет ему ручку около эполета, и они мчатся, мчатся…
«Да, это не то, что — селедка. И как довольно глупо; ну по какой причине я селедка? Вот те-то, не селедки, в том месте где-нибудь на первом курсе в университете сидят, недоедают, а я… И чего это они обязательно в университет? Допустим, что жалованья судебный следователь либо врач приобретает побольше моего, но так как какое количество времени необходимо получать… и все на собственный счет живи. То ли дело у нас: лишь поступи в училище, а в том месте уж сам отправишься; в случае, если будешь отлично помогать, то возможно и до генерала… Ух, тогда задал бы я!..» Александр Михайлович и сам не высказал себе, кому бы именно он задал, но воспоминание о «не селедках» в это мгновение мелькнуло у него в душе.
— Никита, — кричит он, — чай у нас имеется?
— Никак нет, ваше благородие, целый вышел.
— Сходи, забери осьмушку.
Он добывает из-под подушки новенький кошелек и дает Никите деньги.
Никита идет за чаем. Александр Михайлович продолжает собственные размышления, и до тех пор пока Никита возвратился с чаем, барин уже успел опять уснуть.
— Ваше благородие, ваше благородие! — шепчет Никита.
— Что? А? Принес? Отлично, я на данный момент поднимусь… Позволяй одеваться.
Александр Михайлович ни дома, ни в училище ни при каких обстоятельствах не наряжался в противном случае, как сам (кроме, очевидно, младенческого возраста), но взяв в собственный распоряжение денщика, он в 14 дней совсем разучился надевать и снимать платье. Никита натягивает на его ноги носки, сапоги, оказывает помощь надевать штаны, накидывает ему на плечи летнюю шинель, служащую вместо халата. Александр Михайлович, не умываясь, садится выпивать чай.
Приносят литографированный приказ по полку, и Стебельков, прочитывая его от первой строки до последней, с наслаждением видит, что его очередь идти в караул еще далеко. «А это еще что за новости?» — думает он, просматривая:
«В видах поддержания уровня знаний господ офицеров, предлагаю штабс-капитану поручику и Ермолину Петрову 2-му с будущей семь дней начать чтение лекций — первому по тактике, а второму по фортификации. О времени чтения, имеющего происходить в зале офицерского собрания, будет мною заявлено особенным по полку приказом».
«Ну, вот уже это всевышний знает что: ходить слушать тактику да фортификацию! — думает Александр Михайлович. — Мало они в училище надоели! Да и ничего нового не сообщат, будут просматривать по ветхим запискам…»
Прочтя приказ и кончив выпивать чай, Александр Михайлович приказывает Никите убрать самовар и садится набивать папиросы, продолжая нескончаемые размышления о собственном прошлом, настоящем и будущем, которое сулит ему если не генеральские, жирные, то по крайней мере штаб-офицерские, частые эполеты. А в то время, когда все папиросы набиты, он ложится на постель и просматривает «Ниву» за прошедший год, разглядывая в далеком прошлом уже пересмотренные картины и не пропуская ни одной строки текста. Наконец от чтенья Нивы и долгого «лежанья» у него начинает мутить в голове.
— Никита! — кричит он.
Никита вскакивает с постланной на полу передней у печки шинели, служащей ему постелью, и кидается к барину.
— Взгляни, что час… Нет, лучше дай мне ко мне часы.
Никита осторожно берет со стола серебряные часы с цепочкой из нового золота и, подав их барину, опять удаляется в переднюю на собственную шинель…
«Добрая половина второго… Не пора ли идти обедать?» — думает Стебельков, заводя часы медным ключиком, что он только что купил и в головке которого засунута маленькая фотографическая картина, видимая в увеличенном виде, в случае, если разглядывать ее на свет. Александр Михайлович наблюдает картину, прищурив левый глаз, и радуется. «Какие конкретно славные штучки в наше время делают, право! И как ухитряются… в таком мелком виде? — приходит ему в голову. — Но необходимо идти…»
— Никита! — кричит он. Никита появляется.
— Позволяй умываться.
Никита приносит в помещение некрашеный табурет с поставленной на нем лоханкой с рукомойником. Александр Михайлович начинает умываться. Чуть лишь касается его рук ледяная вода, он вскрикивает:
— какое количество раз я тебе, дурак, сказал, дабы ты оставлял воду на ночь в помещении! Так как этак рожу заморозишь… дурак…
Никита молчит в полном сознании вины и усердно подливает воду на ладони рассердившегося господина.
— Сюртук вычистил?
— Совершенно верно так, ваше благородие, вычистил, — говорит Никита и подает барину висевший на спинке стула новенький сюртук с блестящими золотыми погонами, украшенными цифрой и одной серебряной звездочкой.
Перед тем как надеть его, Александр Михайлович пристально разглядывает темно-зеленое сукно и находит пушинку.
— Это что такое? Это разве значит чистить? Так ты выполняешь собственные обязанности? Отправился, дурак, почисть еще.
Никита идет в переднюю и начинает извлекать из щетки, при помощи сюртука, звуки, узнаваемые называющиеся шурханья. Стебельков, при помощи складного зеркала в желтой древесной оправе и pommade hongroise[10], начинает доводить собственные усы до вероятного совершенства. Наконец усы приведены в полный порядок, а шурханье в передней все еще длится.
— Давай сюртук, не до второго же пришествия будешь ты его чистить… Еще опоздаешь из-за тебя, дурак…
Он пристально застегивает сюртук, позже надевает саблю, калоши, шинель и выходит на улицу, гремя ножнами по мерзлым доскам тротуара.
Другая часть дня проходит в обеде, чтении «Русского калеки», беседах с товарищами о работе, производстве, содержании; вечером Александр Михайлович отправляется в клуб и спешит «в вихре вальса» с майорской дочерью. Он возвращается к себе поздно вечером, усталый, с легким опьянением от нескольких рюмочек, выпитых на протяжении вечера, но довольный… Жизнь разнообразится лишь учениями, караулами, летом лагерями, время от времени маневрами и редко лекциями по фортификации и тактике, которых нельзя не посещать. И тянется она годы, не оставляя на Стебелькове никаких следов; лишь цвет лица изменяется, да лысинка начинает пробиваться, да вместо одной звездочки на погонах появляются две, позже три, позже четыре…
Что же делает сейчас Никита? А Никита большею частью лежит на собственной шинельке у печки, вскакивая на постоянные требования барина. Утром у него достаточно работы: необходимо затопить печь, поставить самовар, принести воды, вычистить сапоги, платье, одеть барина, в то время, когда поднимется, вымести помещение, прибрать ее. (Действительно, последнее не требует довольно много времени: вся мебель в помещении складывается из кровати, стола, трех стульев, чемодана и этажерки.) Все ж таки имеется для Никиты хоть призрак дела. По уходе барина начинается нескончаемый сутки, состоящий практически в необходимом ничегонеделанье, и прерывается лишь походом в казарму за обедом с ротной кухни. Живя еще в казарме, Никита обучился мало чеботарить: класть заплатки, подкидывать подметки, набивать подборы; переселившись к Стебелькову, он вздумал было продолжать собственный ремесло, пряча мешок за двери в сенях, когда раздавался стук в двери. Барин, пара дней подмечавший, что в передней очень сильно пахнет тёмным товаром, доискался обстоятельства запаха и задал Никите ожесточённую головомойку, по окончании чего приказал, «дабы этого ни при каких обстоятельствах не было». Тогда Никите осталось лишь лежать на собственной шинельке и думать. И он лежал на ней и думал целые вечера, засыпая под конец до той 60 секунд, в то время, когда раздавался стук в двери, возвещавший приход барина; Никита раздевал его, и не так долго осталось ждать маленькая квартирка погружалась во мрак; денщик и офицер дремали.
* * *
Гудит и завывает ветер, бьет хлопьями снег в окно. И думается он дремлющему прапорщику Стебелькову громом бальной музыки; видит он во сне ярко освещенную залу, такую, какой ни при каких обстоятельствах не видал, полную незнакомого ему разодетого народа. Но он не чувствует себя смущенным, а наоборот — храбрецом вечера. Тут и привычное ему общество; оно относится к нему не так, как до сих пор, а с каким-то восхищением: полковник, вместо того дабы подать ему два пальца, жмет ему руку обеими толстыми руками; майор Хлобущин, в любой момент косо наблюдавший на его ухаживанье за дочкой, сам подводит ее к нему, смиренно кланяясь. Что он сделал великого, за что его возносят, он не знает, но что-то он сделал, это без сомнений. Он наблюдает на собственные плечи и видит на них генеральские эполеты. Музыка гремит, пары мчатся, и он сам мчится куда-то все дальше и дальше, все выше и выше. Блестящая зала на большом растоянии от него и думается ему уже лишь маленькой яркой точкой. Около него множество людей в различных мундирах; все задают вопросы его приказаний. Он не знает, о чем они задают вопросы, но отдает приказания, ординарцы спешат к нему и от него. Гром пушек слышен вдалеке; звучат марши; полки идут за полками. Все движется куда-то вместе с ним; пушки гремят ближе, и Стебелькову делается страшно. «Убьют!» — думает он. И ужасный крик раздается со всех сторон; бегут на него необычные, некрасивые и свирепые люди, каких он ни при каких обстоятельствах не видывал. Они все ближе и ближе; сердце Стебелькова сжимается невыразимым кошмаром, какой не редкость лишь во сне, и он кричит: «Никита!»
Гудит и завывает ветер, бьет хлопьями снега в окно. И думается он дремлющему Никите настоящим ветром, непогодою. Снится ему, что лежит он в собственной избе, один; около него нет ни жены, ни отца, никого из семьи. Он не знает, как он попал к себе, и опасается, не убежал ли он из полка. Чудится ему, что за ним наряжена погоня, и ощущает он, что она близко, и желает он бежать и спрятаться куда-нибудь, но не имеет возможности шевельнуть ни одним участником. Тогда он кричит, и вся изба наполняется людьми; всё деревенские друзья, но лица у них какие-то чудные. «Здравствуй, Никита, — говорят ему. — Твоих, брат, никого нет, всех всевышний прибрал! Все умерли. Вот они, посмотри-ка ко мне!» И Никита видит всю собственную семью в толпе: и Иван, и супруга, и тетка Парасковья, и дети. И осознаёт он, что не смотря на то, что они стоят совместно со всеми, но уже мертвые, и все деревенские также мертвые: оттого они так чудно и смеются. Идут они к нему, хватают его, но он вырывается и бежит по сугробам, спотыкаясь и падая; за ним гонятся уже не мертвые, а прапорщик Стебельков с воинами. И он бежит все дальше и дальше, а прапорщик кричит ему: «Никита, Никита, Никита!..»