Из воспоминаний рядового иванова 7 глава

— Никита! — вправду кричит Стебельков. Проснувшийся Никита вскакивает и ощупью идет в помещение, шлепая босыми ногами.

— Что ты, линия тебя забери, смеешься нужно мной, что ли? какое количество раз я тебе сказал, дабы ты клал около меня спички! И дрыхнет как, дурак! Полчаса кличу, не дозовусь. Дай огня!

Заспанный Никита шарит по окнам и столу и находит спички. Он зажигает свечу, засунутую в бронзовый позеленевший подсвечник, и, щурясь, подает ее барину. Александр Михайлович выкуривает папироску, и через пятнадцать минут денщик и офицер опять дремлют глубоким сном.

1880 г.

Ночь

I

Карманные часы, лежавшие на рабочем столе, торопливо и однообразно пели две нотки. Отличие между этими нотами тяжело уловить кроме того узким ухом, а их хозяину, бледному господину, сидевшему перед этим столом, постукиванье часов казалось целою песнею.

— Эта песня безотрадна и уныла, — сказал сам с собой бледный человек, — само время напевает ее и, как словно бы бы в назидание мне, напевает так страно однообразно. Три, четыре, десять лет тому назад часы стучали совершенно верно равно как и сейчас, и через десятилетие будут стучать совершенно верно так же… совсем так же!

И бледный человек кинул на них мутный взор и по сей день же отвел глаза в том направлении, куда, ничего не видя, наблюдал раньше.

— Под такт их хода прошла вся жизнь с своим кажущимся разнообразием: с радостью и горем, с восторгом и отчаяньем, с любовью и ненавистью. И лишь сейчас, в эту ночь, в то время, когда все спит в огромном городе и в огромном доме и в то время, когда нет никаких звуков, не считая биения сердца да постукивания часов, лишь сейчас вижу я, что все эти огорчения, эйфории, восхищения и все произошедшее в жизни — все это бестелесные привидения. Одни — за которыми я гонялся, не зная для чего; другие — от которых бегал, не зная по какой причине. Я не знал тогда, что в жизни имеется лишь одно вправду существующее — время. Время, идущее беспощадно ровно, не останавливаясь в том месте, где желал бы остановиться продолжительнее несчастный, живущий минутою человек, и не прибавляющее шага ни на каплю кроме того тогда, в то время, когда реальность так тяжела, что хотелось бы сделать ее прошедшим сном; время, знающее лишь одну песню, ту, которую я слышу сейчас так мучительно четко.

Он думал это, а часы все стучали и стучали, назойливо повторяя вечную песенку времени. Очень многое напоминала ему эта песня.

— Право, необычно. Я знаю, не редкость, что какой-нибудь особый запах, либо предмет неординарной формы, либо резкий мотив вызывают в памяти целую картину из в далеком прошлом пережитого. Я не забываю: умирал при мне человек; шарманщик-итальянец остановился перед раскрытым окном, и в ту самую 60 секунд, в то время, когда больной уже сообщил собственные последние бессвязные слова и, закинув голову, хрипел в агонии, раздался похабный мотив из «Марты»:

У женщин

Имеется для птиц

Стрелы каленые…

И с того времени всегда, в то время, когда мне случается услышать данный мотив, — а я до сих пор слышу его время от времени: пошлости продолжительно не умирают, — перед моими глазами в тот же миг же есть измятая подушка и на ней бледное лицо. В то время, когда же я вижу похороны, маленькая шарманка в тот же миг начинает наигрывать мне на ухо:

У женщин имеется для птиц…

Фу, мерзость какая!.. Да, о чем, бишь, я начал думать? Вот, вот: отчего часы, к звуку которых, думается, в далеком прошлом бы пора было привыкнуть, напоминают мне так много? Всю жизнь. «не забывай, не забывай, не забывай…» не забываю! Кроме того через чур отлично не забываю, кроме того то, что лучше бы не вспоминать. От этих воспоминаний искажается лицо, кулак сжимается и бешено бьет по столу… Вот сейчас удар заглушил песню часов, и одно мгновенье я не слышу ее, но лишь одно мгновенье, по окончании которого опять раздается дерзко, назойливо и упрямо: «не забывай, не забывай, не забывай…»

— О да, я не забываю. Мне не требуется напоминать. Вся жизнь — вот она, как на ладони. Имеется чем налюбоваться!

Он крикнул это вслух надорванным голосом; ему сжимало горло. Он пологал, что видел всю собственную жизнь; он отыскал в памяти последовательность некрасивых и мрачных картин, действующим лицом которых был сам; отыскал в памяти всю грязь собственной жизни, перевернул всю грязь собственной души, не отыскал в ней ни одной чистой и яркой частицы и был уверен, что, не считая грязи, в его душе ничего не осталось.

— Не только не осталось, но ни при каких обстоятельствах ничего и не было, — поправился он.

не сильный, робкий голос откуда-то из далекого уголка его души сообщил ему:

— Полно, не было ли?

Он не расслышал этого голоса — либо по крайней мере сделал перед самим собою вид, что не расслышал его, и терзал себя.

— Все перебрал я в собственной памяти, и думается мне, что я прав, что остановиться не на чем, некуда поставить ногу, дабы сделать первый ход вперед. Куда вперед? Не знаю, но лишь вон из этого замкнутого круга. В прошлом нет опоры, в силу того, что все неправда, все обман. И лгал и обманывал я сам и самого себя, не оглядываясь. Так обманывает вторых мошенник, притворяющийся богачом, говорящий о собственных достатках, каковые где-то «в том месте», «не взяты», но каковые имеется, и занимающий деньги направо и налево. Я всю жизнь должал самому себе. Сейчас настал срок расчета — и я банкрот, злостный, заведомый…

Он передумывал эти слова кроме того с каким-то необычным удовольствием. Он как словно бы бы гордился ими. Он не подмечал, что, именуя всю собственную жизнь обманом и смешивая себя с грязью, он и сейчас лгал тою же, нехорошей в мире ложью, ложью самому себе. В силу того, что в действительности он совсем не ценил себя так низко. Пускай кто-нибудь сообщил бы ему кроме того десятую часть того, что он сам наговорил на себя в данный продолжительный вечер, — и на его лице выступила бы краска не стыда от сознания правды упрека, а бешенства. И он сумел бы ответить обидчику, задевшему его гордость, которую сейчас он сам, по-видимому, так бессердечно топтал.

Сам ли он? Он дошел до для того чтобы состояния, что уже не имел возможности сообщить о себе: я сам. В его душе говорили какие-то голоса: говорили они различное, и какой из этих голосов принадлежал конкретно ему, его «я», он не имел возможности осознать. Первый голос его души, самый ясный, бичевал его определенными, кроме того прекрасными фразами. Второй голос, неясный, но привязчивый и настойчивый, время от времени заглушал первый. «Не казнись, — сказал он: — для чего? Лучше обманывай до конца, одурачь всех. Сделай из себя для других не то, что ты имеется, и будет тебе отлично». Был еще третий голос, тот самый, что задавал вопросы: «полно, не было ли?», но данный голос сказал неуверено и чуть слышно. Да он и не старался расслышать его.

— Одурачь всех… Сделай из себя не то, что ты имеется… Да разве я не старался делать это всю жизнь? Разве я не обманывал, разве не разыгрывал роль из фарса? И разве вышло «отлично»? Вышло то, что кроме того сейчас я ломаюсь, как актер, кроме того сейчас я не то(что я в действительности. Действительно, разве я знаю, что я такое в действительности? Я через чур запутался, дабы знать. Но все равно, я ощущаю, что ломаюсь вот уже-несколько часов подряд и говорю себе жалкие слова, которым сам не верю, говорю кроме того сейчас, перед смертью. Да неужто же перед смертью?

— Да, да, да! — прокричал он вслух, любой раз злобно надавливая кулаком на край стола: — необходимо же, наконец, выбраться из путаницы. Узел завязан так, что не развяжешь: необходимо разрубить его. Для чего лишь было тащить, надрывать себе душу, и без того изорванную в отрепье? Для чего было, раз решившись, сидеть истуканом с восьми вечера до сих пор?

И он стал торопливо извлекать из бокового кармана шубы револьвер.

II

Он вправду сидел на одном месте с восьми вечера до трех ночи.

В семь часов вечера этого последнего дня его жизни он вышел из собственной квартиры, нанял извозчика, уселся, сгорбившись, на санях и отправился на другой финиш города. В том месте жил его ветхий друг, врач, что, как он знал, сейчас вместе с женою отправился в театр. Он знал, что не застанет дома хозяев, и ехал вовсе не чтобы повидаться с ними. Его, предположительно, разрешат войти в кабинет, как близкого приятеля, а это лишь и было необходимо.

«Да, предположительно, разрешат войти, сообщу, что нужно написать письмо. Как бы лишь Дуняша не вздумала торчать при мне в кабинете…»

— Ну, дядя, отправься скорее! — крикнул он извозчику.

Извозчик, — мелкий, с сгорбленной старческой спиной, весьма дистрофичной шеей, обмотанной цветным шарфом, вылезавшим из весьма широкого воротника, и с изжелта-седыми кудрями, выступавшими из-под огромной круглой шапки, — чмокнул, задергал вожжами, еще раз чмокнул и торопливо заговорил разбитым голосом:

— Доставим, батюшка, не сомневайтесь, ваше благородие. Но, но!.. Ишь, потворщица! Эка лошадь, забудь обиду господи! Но! — Он хлестнул ее кнутом, на что она ответила легким перемещением хвоста. — Я и рад угодить, да лошадку-то хозяин дал… легко такая уж… Обижаются господа, что тут будешь делать! А хозяин говорит: ты, говорит, дед, стар, так вот тебе и скотинка ветхая. Ровесники, говорит, станете. А парни отечественные смеются. Рады глотки драть; им что? Известно, разве знают?

— Не знают? — задал вопрос седок, сейчас думавший о том, как бы не разрешить войти Дуняшу в кабинет.

— Не знают, ваше благородие, не знают, где им осознать! Глупые они, юные. У нас во дворе один я старик. Разве возможно старика забиждать? Я восьмой дюжина на свете живу, а они зубы скалят. Двадцать три года воином служил… Известно, глупые… Ну, ветхая! Застыла!

Он снова хлестнул лошадь кнутом, но так как она не обратила на удар никакого внимания, то прибавил:

— Что с ей сделаешь: также уж двадцать первый год, должно, отправился. Ишь, хвостом трясет…

На освещенном циферблате часов, поставленных в одном из окон огромного строения, стрелки показывали половину восьмого.

«Уехали уж, должно быть, — поразмыслил седок про врача с женой. — А возможно, и нет еще…»

— Дед, не гони, пожалуй! Отправься потише: мне спешить некуда.

— Известно, батюшка, некуда, — был рад старик. — Так-то лучше, медлено. Но, ветхая!

Ехали некое время без звучно. Позже старик осмелел.

— Ты вот мне что, барин, сообщи, — внезапно заговорил он, обернувшись к седоку, причем продемонстрировал собственный сморщенное в кулачок лицо с красными седой и жиденькой бородкой столетиями: — откуда этакая напасть на человека? Был извозчик у нас, Иваном кликали. Юный, годов ему двадцать пять, в противном случае и меньше. И кто его знает, с чего, с какой таковой обстоятельства, наложил на себя юноша руки?

— Кто? — негромко и хрипло задал вопрос седок.

— Да Иван-то, Иван Сидоров. В извозчиках у нас жил. Радостный был юноша и работящий, прямо тебе сообщу. Другими словами вот какой! Ну вот, в понедельник, поужинали мы, легли дремать. А Иван не ужинавши лег. Голову, говорит, ломит. Дремлем это мы, а он ночью поднялся и ушел. Только что никто этого не видел. Отправь-утром закладывать, а он в конюшне на гвозде. Сбрую с гвоздя снял, около положил — веревку прицепил… Ах ты, господи! Так это тогда, как будто бы бы по сердцу. И что этому за обстоятельство, дабы извозчик повесился? Как возможно это, дабы извозчику вешаться! Дивное дело!

— Отчего же? — задал вопрос седок, откашлявшись и дрожащими руками плотнее завертываясь в шубу.

— Мыслей этих самых нет у него, у извозчика. Работа тяжелая, тяжёлая: утром, ни свет ни заря, закладывай — да со двора. Известно, холод, мороз. Тут ему лишь бы в трактире погреться да выручку исправить, дабы в полной мере два двадцать пять, да на квартиру — и дремли. Тут думать тяжело. Вот вашему брату, барину, ну, вам, известно, всякое в голову лезет с пищи с данной.

— С какой таковой пищи?

— С хлебов с легких. Потому поднимется барин, наденет халат, чайку попьет и давай по помещению ходить. Ходит, а грех-то около. Видал я также, знаю. В полку было у нас, в Тенгинском, — на Кавказе служил тогда, — барин был, поручик князь Вихляев; в денщики меня к нему отдали…

— Находись, находись! — внезапно заговорил седок. — Вот ко мне, к фонарю. Я тут уж пешком.

— Как угодно; пешком, так пешком. Благодарите, ваше благородие.

Извозчик развернул и провалился сквозь землю в метели, которая разыгрывалась, а седок отправился понурою походкою вперед. Через десять мин., встав в третий этаж средней руки парадной лестницы, он позвонил у двери, обитой зеленым сукном и украшенной бронзовой, ярко отчищенною дощечкою. Очень долго тянулись для него пара мин., пока не отворились двери. Тупое забытье охватило его; все провалилось сквозь землю: и мучительное прошлое, и болтовня подвыпившего старика, так необычно кстати пришедшаяся и вынудившая его дойти пешком, а также намерение, с каким он явился ко мне. Перед глазами была лишь зеленая дверь с тёмными тесемками, прибитыми медными гвоздиками, да и во всем мире была лишь одна она.

— Ах, Алексей Петрович!

Это Дуняша отворила дверь со свечой в руках.

— А барин с барыней на данный момент уехали; только-только с лестницы сошли. Как это вы не встретили?

— Уехали? Экая досада, право! — солгал он таким необычным голосом, что на лице наблюдавшей ему в глаза Дуняши выразилось удивление. — А мне так как необходимо было. Слушайте, Дуняша, я на данный момент в кабинет к барину на одну 60 секунд… Возможно? — задал вопрос он кроме того робким голосом: — я на данный момент, лишь записку… дело такое…

Он убедительно, прося в глазах наблюдал на нее, не раздеваясь и не двигаясь с места. Дуняша сконфузилась.

— Да что это вы, Алексей Петрович, разве я когда-нибудь… не в впервые! — обиженно сообщила она. — Пожалуйте.

«В действительности, для чего все это, для чего я все это говорю? Она идет-таки за мною. Услать необходимо. Куда ее ушлешь? Додумается, предположительно додумается; кроме того уж сейчас додумалась».

Дуняша ни о чем не догадывалась, не смотря на то, что была до крайности поражена поведением и странным видом гостя. Она оставалась одна в целой квартире и была счастлива побыть хоть пять мин. с живым человеком. Поставив свечу на стол, она стала у дверей.

«Уйди ты, уйди, для всевышнего», — в мыслях взывал к ней Алексей Петрович.

Он сел к столу, забрал листок начал и бумаги придумывать, что бы написать, ощущая на себе взор Дуняши, что, как ему казалось, просматривал его мысли.

«Петр Николаевич, — писал он, останавливаясь по окончании каждого слова, — я был у тебя по крайне важному делу, которое…»

— Которое, которое, — шептал он, — а она все стоит и стоит. — Дуняша! Отправьтесь, принесите мне стакан воды, — внезапно звучно и быстро проговорил он.

— Извольте, Алексей Петрович. Она повернулась и вышла.

Тогда гость встал со стула и на цыпочках скоро отправился к дивану, над которым врач повесил револьвер и саблю, помогавшие ему в турецком походе. Он умело и проворно отстегнул клапан кобуры, выхватил из нее револьвер и сунул его в боковой карман шубы, позже дотянулся из мешочка, пришитого к кобуре, пара патронов и также сунул в карман. Через 180 секунд стакан воды, принесенный Дуняшею, был выпит, недописанное письмо запечатано, и Алексей Петрович ехал к себе. «Заканчивать нужно, нужно заканчивать!» — крутилось у него в голове. Но он не стал кончать в тот же миг же по окончании приезда: войдя в помещение и закрыв ее на ключ, он ринулся, не раздеваясь, на кресло, заметил фотографическую карточку, книгу, рисунок обоев, услышал тиликанье часов, забытых им на столе, и задумался. И просидел, не шевельнувшись ни одним мускулом, до поздней ночи, до той 60 секунд, в то время, когда мы его застали.

III

Револьвер продолжительно не лез из узкого кармана; позже, в то время, когда он лежал уже на столе, оказалось, что все патроны, не считая одного, провалились в мелкую прореху. Алексей Петрович снял шубу и забрал было ножик, дабы распороть карман и вынуть патроны, но опомнился, криво улыбнулся одним финишем запекшихся губ и остановился.

— Для чего трудиться? Достаточно и одного.

— О да, весьма достаточно одного этого маленького кусочка, дабы провалилось сквозь землю все и окончательно. Всю землю провалится сквозь землю: не будет ни сожалений, ни уязвленного самолюбия, ни упрека самому себе, ни людей, ненавидящих и притворяющихся хорошими и несложными, людей, которых видишь полностью и ненавидишь и перед которыми все-таки притворяешься любящим и желающим хороша. Не будет обмана себя и других, будет действительно, вечная правда несуществования.

Он услышал собственный голос; он уже не думал, а сказал вслух. Да и то, что он сообщил, показалось ему ужасным.

— Снова то же… Умираешь, убиваешь себя — в этот самый момент нельзя обойтись без бесед. Для кого, перед кем рисуешься? Перед самим собою. Ах, достаточно, достаточно, достаточно… — повторил он измученным, упавшим голосом и дрожащими руками старался открыть непослушный затвор револьвера.

Затвор послушался, наконец открылся; намазанный салом патрон вошел в отверстие барабана; курок взвелся словно бы сам собою. Нет ничего, что могло помешать смерти: револьвер был примерный, офицерский, дверь была закрыта, и никто не имел возможности войти.

— Ну-с, Алексей Петрович! — сообщил он, прочно сжав рукоятку.

— А письмо? — внезапно мелькнуло в его голове. — Неужто погибнуть, не покинув ни строки?

— Для чего, для кого? Так как все провалится сквозь землю, ничего не будет: какое же мне дело…

— Так-то оно так. А все-таки напишу. Неужто не высказаться хоть один раз совсем вольно, не стесняясь ничем, а основное — собою. Так как это редкий, весьма редкий случай, единственный.

Он положил револьвер, вынул из коробки тетрадку почтовой бумаги и, переменив пара перьев, каковые не писали, а ломались и портили бумагу, и сломав пара страниц, наконец вывел: «Санкт-Петербург, 28-го ноября 187*». Позже рука сама побежала по бумаге, выводя фразы и слова, каковые он и сам вряд ли осознавал тогда.

Он писал, что умирает тихо, в силу того, что жалеть нечего: жизнь имеется целая неправда; что люди, которых он обожал, — в случае, если лишь он вправду обожал кого-нибудь, а не притворялся перед самим собою, что обожает, — не в состоянии удержать его жить, в силу того, что «выдохлись». Да и не выдохлись, «нечему было выдыхаться», а просто потеряли для него интерес, раз он осознал их. Что он осознал и себя, осознал, что и в нем, не считая лжи, ничего нет и не было; что если он сделал что-нибудь в собственной жизни, то не из жажды хороша, а из тщеславия; что он не делал злых и нечестных поступков не по неимению злых качеств, а из трусливого страха перед людьми. Что однако он не вычисляет себя хуже «вас, остающихся лгать до конца дней собственных», и не требует у них прощения, а умирает с презрением к людям, не меньшим, чем к самому себе. И ожесточённая, тщетная фраза сорвалась в конце письма:

«Прощайте, люди! Прощайте, жестокие, кривляющиеся мартышки!»

Необходимо было лишь подписать письмо. Но в то время, когда он кончил писать, он почувствовал, что ему жарко; кровь прихлынула к голове и застучала в вспотевших висках. И забыв о револьвере и о том, что, избавившись от судьбы, он избавится и от жара, он поднялся, подошел к окну и отпер форточку. Дымящаяся морозная струя воняла на него. Снег прекратил идти, небо было чисто; на другой стороне улицы ослепительно белый сад, окутанный инеем, блистал под лунным светом. Пара звезд наблюдало из далекого чистого неба, одна из них была бросче всех и горела красноватым сиянием…

— Арктур, — тихо сказал Алексей Петрович. — какое количество лет я не видал этого Арктура? Еще в гимназии, в то время, когда обучался…

Ему не хотелось отвести глаз от звезды. Кто-то скоро прошел по улице, очень сильно стуча озябшими ногами по плитам панели и ежась в холодном пальто; карета провизжала колесами по подмерзшему снегу; проехал извозчик с толстым барином, а Алексей Петрович все стоял, как застывший.

— Необходимо же! — сообщил он себе наконец.

Он отправился к столу. От окна до стола было всего две сажени, но ему казалось, что он шел весьма долго. В то время, когда, подойдя, он уже забрал револьвер, в открытое окно раздался далекий, но ясный, дрожащий звук колокола.

— Колокол! — сообщил Алексей Петрович, удивившись, и, положив револьвер опять на стол, сел в кресло.

IV

— Колокол! — повторил он. — Для чего колокол?

— Благовестят, что ли? На молитву… Церковь… духота… Восковые свечи. Старенький священик, папа Михаил, является жалобным, надтреснутым голоском; дьячок басит. Хочется дремать. В окна чуть брезжится восход солнца. Папа, стоящий рядом со мной, склоня голову, делает торопливые мелкие кресты; в толпе баб и мужиков позади нас поминутные земные поклоны… Как давно это было!.. Так в далеком прошлом, что не верится, что это была реальность, что сам когда-то видел, а не прочёл где-нибудь либо не слышал от кого-нибудь. Нет, нет, было это все, и тогда было лучше. Да и не только лучше, а отлично было. Если бы сейчас так, не требуется бы ездить за револьвером.

— Заканчивай! — шепнула ему идея. Он взглянуть на револьвер и протянул к нему руку, но в тот же миг же отвел ее назад.

— Струсил? — шепнула ему идея.

— Нет, не струсил; тут не то. Ужасного уж ничего нет. Но колокол — для чего он?

Он посмотрел на часы.

— Это к заутрене, должно быть. Отправятся люди в церковь; многим из них станет легче. Так говорят по крайней мере. Но, не забываю, и мне легче становилось. Мальчиком был тогда. Позже это прошло, погибло. И легче мне не становилось уж ни от чего. Это правда.

— Правда! Нашлась правда в такую 60 секунд!

А 60 секунд казалась неизбежной. Он медлительно развернул голову и снова взглянуть на револьвер. Револьвер был громадной, казенного примера, совокупности Смита и Вессона, когда-то вороненый, но сейчас побелевший от продолжительных скитаний в кобуре врача. Он лежал на столе ручкою к Алексею Петровичу, которому были видны потертое дерево ручки с кольцом для шнурка, кусок барабана с взведенным курком да кончик ствола, смотревший в стенке.

— Вон в том месте смерть. Необходимо забрать, развернуть кругом…

На улице было негромко: никто не ехал и не шел мимо. И из данной тишины издали раздался второй удар колокола; волны звука ворвались в открытое окно и дошли до Алексея Петровича. Они говорили чужим ему языком, но говорили что-то громадное, ответственное и праздничное. Удар раздавался за ударом, и в то время, когда колокол раздался последний раз и звук, дрожа, разошелся в пространстве, Алексей Петрович совершенно верно утратил что-то.

Колокол сделал собственный дело: он напомнил запутавшемуся человеку, что имеется еще что-то, не считая собственного собственного узкого мирка, что его измучил и довел до самоубийства. Неудержимой волной нахлынули на него воспоминания, отрывочные, бессвязные и все как словно бы совсем новые для него. В эту ночь он очень многое уже передумал и очень многое отыскал в памяти и воображал, что отыскал в памяти всю собственную жизнь, что светло видел самого себя. Сейчас он почувствовал, что в нем имеется и вторая сторона, та самая, о которой сказал ему робкий голос его души.

V

— не забываешь ли ты себя мелким ребенком, в то время, когда ты жил с отцом в глухой, забытой деревушке? Он был несчастный человек, твой папа, и обожал тебя больше всего на свете. не забываешь, как вы сидели вдвоем в продолжительные зимние вечера, он — за квитанциями, ты — за книжкой? Сальная свеча горела красным пламенем, понемногу тускнея, пока ты, вооружась щипцами, не снимал с нее нагара. Это было твоею обязанностью, и ты так принципиально важно выполнял ее, что папа всегда поднимал глаза с громадной «хозяйственной» книги и с собственной простой печальной и нежной ухмылкой посматривал на тебя. Ваши глаза виделись.

— Я, отец, вон уж какое количество прочёл, — сказал ты и показывал прочтённые страницы, зажав их пальцами.

— Просматривай, просматривай, друг! — одобрял папа и опять погружался в счеты.

Он разрешал тебе просматривать все, в силу того, что пологал, что лишь хорошее осядет в душе его милого мальчика. И ты просматривал и просматривал, ничего не осознавая в рассуждениях и ярко, не смотря на то, что по-своему, по-детски, принимая образы.

Да, тогда все казалось тем, как оно казалось. Красное так и было красное, а не отражающее красные лучи. Тогда не было для впечатлений готовых форм — идей, в каковые человек выливает все чувствуемое, не заботясь о том, годна ли форма, не дала ли она трещины. И в случае, если обожал кого-нибудь, то знал, что обожаешь; в этом не было сомнений.

Прекрасное насмешливое лицо посмотрело ему в глаза и провалилось сквозь землю.

— А эта? Также обожал ее? Нечего сообщить, поиграли в эмоцию достаточно. А ведь искренно, казалось, сказал и думал тогда… Мученья какое количество было! И в то время, когда счастье пришло, оно выяснилось вовсе не счастьем, и если бы я тогда в действительности имел возможность приказать времени: «подожди, постой, тут отлично», то я еще поразмыслил бы — приказывать либо нет. А позже, и весьма не так долго осталось ждать, пригодилось уже гнать время вперед… Да не думать же сейчас об этом! Необходимо думать о том, что было, а не о том, что казалось.

А было весьма мало: лишь одно детство. И от него-то в памяти остались одни бессвязные клочки, каковые Алексей Петрович стал с жадностью собирать.

Помнится ему мелкий домик, спальня, в которой он дремал против отца. Помнится красный ковер, висевший над отцовской постелью; любой вечер, засыпая, он наблюдал на данный ковер и обнаружил в его причудливых узорах все новые фигуры: цветы, зверей, птиц, людские лица. Помнится утро с запахом соломы, которою топили дом. Николай, небольшой, уже натащил полную переднюю соломы и целыми охапками сует ее в устье печи. Она горит радостно и светло и дымит с приятным, мало резким запахом. Алеша готов был просидеть перед печью битый час, но папа кликал его выпивать чай, по окончании которого начинался урок. Помнится, как он не осознавал, десятичных дробей, как папа кипятился и всеми силами старался растолковать ему их.

«Думается, он и сам знал их тогда не совсем твердо», — поразмыслил Алексей Петрович.

Позже — священная история. Ее Алеша обожал больше. Необычные, огромные и фантастические образы. Каин, позже история Иосифа, цари, войны. Как вороны носили хлеб пророку Илии. И картина была наряду с этим: сидит Илия на камне с громадной книгою, а две птицы летят к нему, держа в носах что-то круглое.

— Пана, наблюдай: Илье вороны хлеб носили, а отечественный Ворка сам у нас все тащит.

Ручкой ворон с выкрашенными в красную краску лапами и носом — это Николай придумал — бочком прыгает по спинке дивана и, вытягивая шею, старается стащить со стенки блестящую медную рамочку. В данной рамочке миниатюрный акварельный портрет молодого приятели с приглаженными височками, одетого в темно-зеленый мундир с эполетами, крестиком красным и высочайшим воротником в петлице. Это сам отец двадцать пять лет тому назад.

портрет и Ворон мелькнули и провалились сквозь землю.

— Позже что ж такое? Позже звезды, притон, ясли. не забываю, что эти ясли были для меня совсем новым словом, не смотря на то, что я знал и раньше ясли в конюшне и на скотном дворе. Эти ясли казались какими-то особыми.

Новый завет учили не так, как ветхий, не по толстенькой книжке с картинами. Папа сам говорил Алеше о Иисусе Христе и довольно часто прочитывал целые страницы из евангелия.

— И кто ударит тебя в правую щеку, обрати ему и другую. Осознаёшь, Алеша?

И папа начинал продолжительное объяснение, которого Алеша не слушал. Он внезапно перебивал собственного учителя:

— Отец, не забываешь, дядя Дмитрий Иваныч приезжал? Вот тогда совершенно верно так было: он ударил собственного Фому в лицо, а Фома стоит; и дядя Дмитрий Иваныч его иначе ударил; Фома все стоит. Мне его жалко стало, и я начал плакать.

— Да, тогда я начал плакать, — проговорил Алексей Петрович, поднявшись с кресла и начиная ходить взад и вперед по помещению: — я тогда начал плакать.

Ему стало плохо жалко этих слез шестилетнего мальчика, жалко того времени, в то время, когда он имел возможность плакать оттого, что в его присутствии ударили беспомощного человека.

VI

В окно все летел морозный воздушное пространство; клубящийся пар совершенно верно выливался в помещение, в которой от него уже стало холодно. Громадная низкая лампа с непрозрачным абажуром, находившаяся на рабочем столе, горела светло, но освещала лишь поверхность стола да часть потолка, образуя на нем дрожащее круглое пятно света; в другой комнате все было в полумраке. В нем возможно было рассмотреть шкап с книгами, громадный диван, еще кое-какую мебель, зеркало на стене с отражением яркого рабочего стола и высокую фигуру, беспокойно метавшуюся по помещению из одного угла в второй, восемь шагов в том направлении и восемь назад, всегда мелькая в зеркале. Время от времени Алексей Петрович останавливался у окна; холодный пар лился ему на разгоряченную голову, на грудь и открытую шею. Он дрожал, но не освежался. Он перебирал отрывочные и бессвязные воспоминания, припоминая много небольших подробностей, путался в них и не имел возможности осознать, что именно в них неспециализированного и ответственного. Знал он лишь одно: что до двенадцати лет, в то время, когда папа послал его в гимназию, он жил совсем иною внутреннею судьбой, и не забывал, что тогда было лучше.

— Что же тянет тебя в том направлении, в полусознательную жизнь? Что хорошего было в этих детских годах? Одинокий одинокий и ребёнок взрослый человек, «немудрящий» человек, как ты сам именовал его по окончании смерти. Ты был прав, он был немудрящий человек. Жизнь не так долго осталось ждать и легко испортила его, сломав в нем все хорошее, чем он запасся в молодости; но она не внесла ничего и плохого. И он доживал собственный век, бессильный, с бессильной любовью, которую практически всю обратил на тебя…

Алексей Петрович думал об отце и в первоначальный раз по окончании многих лет почувствовал, что обожал его, не обращая внимания на всю его немудреность. Ему хотелось бы сейчас хоть на 60 секунд перенестись в собственный детство, в деревню, в мелкий домик и приласкаться к этому забитому человеку, приласкаться легко, по-детски. Захотелось той чистой и несложной любви, которую знают лишь дети да разве весьма уж чистые, нетронутые натуры из взрослых.

— Да неужто нельзя вернуть это счастье, эту свойство сознавать, что говоришь и думаешь правду? какое количество лет я не испытывал его! Говоришь горячо, как словно бы искренно, а в душе постоянно сидит червяк, что точит и сосет. Червяк данный — идея: что, мол, приятель мой, не лжешь ли ты все это? Думаешь ли ты в действительности то, что сейчас говоришь?

У Алексея Петровича в голове сложилась еще одна фраза, по-видимому нелепая:

«Думаешь ли ты в действительности то, что сейчас думаешь?»

О жизни схиархимандрита Виталия (Сидоренко) 1928-1992 гг. Аудиокнига. Глава 7


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: