Апельсиновые деревья симиеза 1 глава

Анри Перрюшо

Жизнь Ренуара

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Фонтан невинных

1841-1870

I

ЛИМОЖСКИЙ ФАРФОР

Я и в действительности вечно радуюсь тому, что живу, – другой раз я кроме того думаю, не появилось ли у меня это желание жить задолго до моего появления на свет?

Андре Жид. Новые яства

Вторая империя существовала всего два года. Новый префект департамента Сены Османн приступил к работам, которым предстояло преобразовать Париж. По его собственным словам, он «набил себе руку на разрушениях» в квартале Карузель, где прежде громоздилось диковинное скопище развалюх и лачуг. Вот как обрисовывал данный квартал во второй половине 40-ых годов XIX века в романе «Кузина Бетта» скончавшийся пара лет спустя Оноре де Бальзак. «…Эти развалины, именуемые зданиями, опоясаны со стороны улицы Ришелье настоящим болотом; со стороны Тюильри – океаном булыжников ухабистой мостовой; зловещими бараками и чахлыми садиками – со стороны галерей и целыми залежами щебня и тёсаного камня – со стороны ветхого Лувра. Генрих III и его любимцы, разыскивающие собственные потерянные брюки, любовники Маргариты, вышедшие на поиски собственных отрубленных голов, должно быть, пляшут сарабанду среди этих пустырей около капеллы, еще сохранившейся как бы в подтверждение того, что столь живучая во Франции католическая религия переживет все на свете»[1].

Самые разношерстные жители населяли эти ветхие домишки. По вечерам из них высыпали женщины, охотившиеся за клиентами на улице Сент-Оноре. Старьевщики торговали тут по дешевке произведениями XVIII века, к каким коллекционеры тех лет уже утратили интерес.

В этом квартале мелкий Пьер-Огюст – четвертый оставшийся в живых ребенок бедного портного Леонара Ренуара – ощущал себя как дома. Приехав из Лиможа в первой половине 40-ых годов девятнадцатого века, Леонар Ренуар сперва поселился на улице Библиотек, 16, около часовни Оратуар. В то время, когда улицу Риволи решили продолжить в сторону улицы Сент-Антуан, его семье и портному было нужно искать второе пристанище. Он отыскал его все в том же районе Карузель, на улице Аржантей, 23. Но скоро ему опять было нужно перебраться в второе место – на этот раз на улицу Гравилье недалеко от Училища прикладных ремёсел и искусств.

В то время, когда его родители уехали из Лиможа, Огюст был через чур мелок, дабы запомнить город, где он появился на проспекте Сент-Катрин[2]. Все его детские воспоминания были связаны с кварталом Карузель, где бок о бок жили представители самых различных классов общества, – воспоминания забавные и печальные, как сама жизнь, как эта неспокойная эра, в то время, когда во Франции за маленькое время три раза сменилась форма правления и углубились классовые несоответствия. Автомобили, обстоятельство потрясений в мире, что к ним еще не приспособился, с одной стороны, убили ремесло, с другой – породили данный антагонизм. Начало разрыву положили кровавые дни 1848 года, в то время, когда прогремели первые раскаты того, что живший в изгнании в Лондоне немец Карл Маркс[3]назвал «классовой борьбой».

В царствование Луи-Филиппа Огюст вместе с другими мальчишками игрался около дворца Тюильри, и королева Амелия одаривала детей конфетами. Приблизительно в ту же пору повар «короля-буржуа», живший в доме на улице Библиотек, довольно часто приносил Огюсту пирожные (Огюст был сластена). Позже разразилась революция 1848 года; в один раз в дом ворвались национальные гвардейцы и увели повара на расстрел.

Живой, впечатлительный, очень чуткий мальчик, нервный практически как дама, Огюст однако скоро забывал теневые впечатления судьбы и жадно впитывал весёлые. Частично это разъяснялось возрастом, но в первую очередь это было неотъемлемым свойством его характера. Он не обожал смаковать горести, интуитивно отворачивался от всего тяжелого, и не по причине того, что был беззаботен – при всей непосредственности и своей жизнерадостности он довольно часто впадал в задумчивость, о чем-то грезил, – но он отличался редким чистотой и душевным здоровьем. У него была естественная потребность видеть хорошую сторону всего того, что с ним приключалось, а плохую отметать. Счастье – это так как также призвание. Одинаковые события создают на различных людей впечатления совсем разные, время от времени кроме того прямо противоположные. Семье портного, в которой в мае 1849 года показался еще один, пятый ребенок, жилось тяжело, она нуждалась, как большая часть семей небольших ремесленников. Но Огюст умел извлекать радость из любого пустяка. Еще в раннем детстве стоило ему забрать в руки цветные карандаши, каковые ему время от времени получалось стянуть у отца, и он забывал серое уныние будней. светло синий либо красный грифель в руках – и вот уже небо становилось безоблачным.

Школьные преподаватели неоднократно бранили Огюста за то, что он разрисовывает собственные тетради человечками. Лишь один из них дал совет родителям не мешать склонностям мальчика. А приходский регент дал второй совет: он сообщил портному, что тот обязан готовить сына к музыкальному поприщу. Данный регент, взявший когда-то Римскую премию, сейчас стал известен публике благодаря собственной опере «Сафо». Кликали его Шарль Гуно. Это был будущий создатель «Фауста»[4]. Ему весьма понравился голос Огюста, и ко времени первого причастия мальчика он включил его в хор при церкви святого Роха а также время от времени поручал ему сольные партии.

Но портной не послушался совета Гуно. Музыка, пение – все это не через чур прельщало Леонара. Но способности Огюста к рисованию породили в душе лимузенского ремесленника надежду на совсем другую карьеру для сына. Вот если бы Огюст стал когда-нибудь живописцем по фарфору!

Леонар Ренуар всю жизнь провел в потребности. Его папа, неграмотный лиможский сапожник, погибший за пара лет до обрисовываемых нами событий, вырастил со своей женой Анной Ренье девятерых детей. Анна была еще жива. В семье Ренуаров обожали говорить, словно бы дедушка Огюста происходил из аристократической семьи, пострадавшей на протяжении террора, в то время, когда его и усыновил некоторый Ренуар, сапожник, что дал мальчику собственный имя и научил собственному ремеслу. Но все это было игрой воображения. В действительности дедушка Огюста был подкидышем, которого подобрали в каком-то приюте, и произошло это задолго до террора. Его отдали в богадельню, Лиможский дом призрения, и в том месте крестили 8 января 1773 года. Леонар, появившийся в конце Директории, 18 мессидора VII года (7 июля 1799 г.), еще в молодости отправился на поиски счастья за пределы Лимузена. В Сенте он женился на дочери портного, швее Маргарите Мерле. Жены поселились в Лиможе. Лет пятнадцать они прозябали в том месте и решились наконец перебраться в Париж в надежде, что в столице будущее окажется к ним благосклонней. Но основное, они стремились – портному к тому времени было уже пятьдесят пять лет – обеспечить будущее собственных детей, и в частности старшего сына, Пьера-Анри. Пьер-Анри стал гравером, специализировавшимся в ювелирном деле и геральдике, а второй брат, Леонар-Виктор, избрал профессию отца. И все же роспись по фарфору в глазах портного была, без сомнений, самым почтенным из ремесел. Поразмыслить лишь, его сын станет «живописцем»! Об этом возможно было лишь грезить.

И вот в то время, когда в первой половине 50-ых годов XIX века пришло время дать ребёнка в учение, Леонар устроил сына на фабрику фарфора братьев Леви на улице Фоссе-дю-Тампль, 76[5].

* * *

Ремесло, которым было нужно заниматься Огюсту, увлекло ребёнка. Оно открыло ему те стороны его собственного «я», каковые он сам до сих пор практически не знал, распознало склонности, которым до сих пор не представилось случая обнаружиться. В фабричной мастерской Огюст сходу почувствовал себя на своем месте. Трудясь, он испытывал удовлетворение, в котором не было возможности обмануться. Со своей стороны рабочие и хозяин фабрики полюбили мальчика. Они ценили его вдумчивость, усердие, желание выполнить работу как возможно лучше, сообразительность, несомненные способности и покладистый нрав к их красивому ремеслу.

Период ученичества продолжался недолго. Весьма не так долго осталось ждать Ренуару стали поручать расписывать мелкими розочками чашки и тарелки, а позже писать цветы на более больших предметах. Руки у Огюста были ловкие, он весьма скоро купил сноровку. Он проворно действовал кистью, с уверенностью накладывая мазки текучей, чистой краски, и восхищенно наслаждался тем, как эти краски покупают блеск, застывая по окончании обжига, в то время, когда готовые изделия вынимают из печи.

В мастерской Огюста не в серьез прозвали «господин Рубенс» – в большинстве случаев по причине того, что его талант был для всех приятной неожиданностью. Но Огюста это огорчало: он был еще идеальным ребенком, впечатлительным мальчиком, насмешливое прозвище его задевало, он не ощущал скрытой в нем похвалы. Трудиться он продолжал с еще громадным рвением. На протяжении обеденного перерыва он наскоро перекусывал в лавчонке какого-нибудь виноторговца, а позже спешил в Лувр и в том месте рисовал в галереях древнего мастерства, куда он в один раз в первый раз попал еще в юные годы и с того времени проводил тут довольно много времени, загружённый в смутные грезы среди сонма статуй –мраморных Венер. Огюст редко заглядывал в залы живописи. Это может показаться необычным, но живопись завлекала его куда меньше, чем скульптура. Она представлялась ему каким-то особенным миром, недосягаемым и практически запретным. Глядя на громадные замысловатые композиции, он робел а также скучал.

в один раз в 12 часов дня он бродил недалеко от Парижского рынка, ища, где бы пообедать – его обед складывался из жареного картофеля и куска мяса, – и внезапно, потрясенный, остановился у фонтана, которого до сих пор не видел: это был Фонтан невинных. Барельефы Жана Гужона, изгибы тел его нимф так восхитили ребёнка, что он и думать забыл про обед – он приобрел пара ломтиков колбасы и проглотил их на ходу, но вдоволь налюбовался легкими формами, запечатленными в камне фонтана. «Какая чистота, какая наивность, какая элегантность и одновременно с этим какая основательность!» – сообщит пятьдесят лет спустя Огюст Ренуар, вспоминая об данной встрече с нимфами Жана Гужона, – встрече, которую он запомнит на всегда.

По окончании работы Огюст или бродил по проспекту Тампль среди мелких лавчонок, около которых раздавались голоса зазывал мелодраматических театров (живая, радостная, подлинно народная воздух этого «проспекта правонарушений» вечно нравилась Огюсту), или, зажав под мышкой папку, шел на вечерние направления рисунка на улице Пти-Карро. За маленькое время он достиг таких громадных удач в мастерской, изображая на фарфоре Ясенские лица, в частности профиль Марии-Антуанетты, причем с той же легкостью, с какой сначала писал цветы, что у него появилась честолюбивая мечта – мечта, возможно, безумная – постараться поступить на Севрскую мануфактуру.

Он трудился без передышки, жил на седьмом этаже в мансарде вместе с братом Эдмоном, что был на восемь лет моложе его. Лишь поздно ночью Огюст гасил лампу. Он просматривал все, что попадало под руку. Кстати, круг его заинтересованностей все время расширялся. В Лувре он сейчас поднимался по лестнице в залы живописи. Недосягаемый прежде мир сейчас приоткрылся для Ренуара. Казалось, ребёнком руководило не осознанное им самим смутное влечение. Уж не Венеры ли пеннорожденные из комнат древней скульптуры и не нимфы ли Фонтана невинных привели Огюста к дамам на картинах Буше и Ланкре? Так или иначе, эти дамы первыми приняли его в мире живописи. Первый трепет при виде картины он испытал перед «Купаньем Дианы» Буше.

И, именно копируя это «Купанье Дианы», Огюст в первый раз расписал на фабрике целый сервиз. Он так блистательно выдержал это последнее опробование, что хозяин подарил ему на память одно из расписанных им блюдец.

События нашей жизни сопрягаются по какому-то загадочному контрапункту. «Господин Рубенс» полюбился ветхому мастеру-скульптору, что поставлял модели для фабрики. Ветхий мастер учил Огюста видеть образцы большого мастерства в произведениях не Ватто, а очень академичного живописца Поля в первых рядах, Убийства «герцога» и «автора Жирондистов де Гиза». Скульптор, страстно обожавший живопись и сам время от времени писавший на досуге, забрал молодого приятеля под собственную опеку. Он стал его учить, давал ему краски и холст, помогал делать эскизы.

Удачи ученика весьма обнадеживали скульптора. Исходя из этого он скоро внес предложение парне самостоятельно написать картину. В то время, когда картина будет закончена, он придет взглянуть ее на улицу Гравилье.

Огюст решил – не сказалось ли и в этом выборе его неизменное скрытое пристрастие? – написать Еву, Еву незадолго до грехопадения, а за ее спиной змия-искусителя.

Последний мазок был положен. На улице Гравилье ожидали лестного визита – скульптор давал слово прийти в воскресенье по окончании полудня. Великое мгновение. Ренуары, как это довольно часто характерно людям, были обиженны своим публичным положением. Это чувство неудовлетворенности было бы невыносимо для смертных, если бы их тщеславие не тешилось всяческими уловками, но основное, не будь у них последней утехи – надежды, что в детях осуществятся их несбывшиеся грезы. Перед лицом судьбы, которая лишь еще начинается, люди готовы поверить в чудо. Картина Огюста была водворена на самое выигрышное место. Родные принарядились как имели возможность. Крохе Эдмону строго-настрого запретили проказничать. Семья была в волнении и тревоге. Наконец ветхий мастер позвонил в звонок.

По окончании обмена любезностями все направились к картине. Эдмон пододвинул гостю стул. Тот сел и стал без звучно, пристально разглядывать картину. Прошло десять мин., пятнадцать минут… Наконец ветхий мастер поднялся, подошел к портному и его жене и сообщил им, что он весьма доволен работой собственного ученика.

«Вы должны дать ему заниматься живописью, – заявил он. – В случае, если ваш сын посвятит себя отечественному ремеслу, на какой доход он может рассчитывать? Самое большее – на двенадцать-пятнадцать франков в месяц. Но на поприще живописи я предрекаю ему блестящее будущее. Поразмыслите, чем вы имеете возможность ему оказать помощь».

Чудо совершилось. Лица участников семьи Ренуар просияли от счастья.

Но, в то время, когда первый восхищение улегся, радость угасла. «Блестящее будущее», напророченное их сыну, то ли осуществится, то ли нет, да и на пути к нему столько препятствий, тяжелая борьба и, возможно – кто знает? – продолжительные, нескончаемые годы потребности… Дабы добиться этого будущего, Огюсту нужно будет бросить собственный ремесло – ремесло, само собой разумеется, скромное, но надежное – и вступить на поприще, как никакое второе подверженное случайностям. Отважиться на это – значит обречь себя на ожесточённые разочарования. Нет, в нашем мире чудес не бывает. Слово «чудо» как бы подразумевает, что все совершается легко, с чудесной легкостью, но это мираж. В жизни все значительно сложнее и тяжелее. Призвав на помощь здравый суть, Ренуары с грустью посмотрели в глаза правде.

Редкая трапеза в их доме проходила так уныло, как вечером того воскресенья, в то время, когда ветхий мастер предсказал их сыну, что в один прекрасный день он станет Огюстом Ренуаром.

* * *

Однако Огюст продолжал в свободные часы заниматься живописью.

При всем собственном честолюбии он надеялся на судьбу. Да и честолюбив он был на собственный лад. Деньги, громкое имя, слава – все это отнюдь его не прельщало. Социальное преуспевание само по себе таило для него куда меньше соблазна, чем те душевные эйфории, благородные и чистые, какие конкретно имела возможность подарить ему сама жизнь, и среди них первым делом то, что ему довелось совсем сравнительно не так давно испытать, – счастье держать в руке кисть. Была в этом узнаваемая наивность. Но Огюст и был человеком простосердечным. Он практически безоговорочно верил в судьбу. Он отдавался ее течению, невозмутимо принимая ее события и не пробуя на них воздействовать. Живущий больше сердцем, чем умом, он не принадлежал к числу тех, кто обожает задаваться вопросами.

А меж тем события складывались до тех пор пока достаточно неблагоприятно. Сперва жизнь семьи Ренуаров омрачил траур. В апреле 1857 года погибла бабушка Анна. Шестнадцатилетний Огюст написал ее портрет, передав на холсте узкие черты лица, живые глаза, добродушно-насмешливую ухмылку. Бабушка Анна в собственном кружевном чепце ни разрешить ни взять женщина XVIII века.

На фарфоровой фабрике дела также шли не через чур отлично, более того, они все ухудшались. Ручную роспись начало вытеснять печатание. Будущность Огюста становилась неизвестной. Фабрика приходила в упадок. И скоро молодому человеку было нужно самому искать выход из положения.

Он обивал пороги торговцев, пробуя реализовать расписанные им блюдца и чашки. Значительно чаще приходилось уходить ни с чем: «Ручная работа? О нет! Отечественные клиенты предпочитают печатный метод, он аккуратнее».

Довольно много месяцев подряд Огюст пробовал отыскать какое-нибудь второе использование своим свойствам. Для старшего брата, гравера-геральдиста, он рисовал гербы. Расписывал веера, скопировав для них «Поездку на остров Киферы». А в один раз ему повезло: ему поручили роспись стен кафе на улице Дофины[6]. Но все эти работы приносили гроши. О будущем лучше было не думать. Уверенность в завтрашнем дне – такая же иллюзия, как многие другие. Так не лучше ли направляться влечению собственной души и делать то, что тебе доставляет наслаждение? Уж тут ты не обманешься. Огюст больше не грезил о Севрской мануфактуре. Он грезил о Школе при Академии художеств и о настоящей живописи.

«Требуется мастер для росписи штор». Это объявление, вывешенное на двери мастерской по улице Бак, 63, привлекло интерес Огюста. Компания, вывесившая объявление, уже много лет занималась продажей и производством прозрачных штор. Расписанные религиозными сюжетами, эти шторы имитировали витражи. Брали их миссионеры. Шторы развертывали, натягивали на рамы и расставляли около импровизированных алтарей в далеких государствах, где миссионеры проповедовали евангелие. Таковой украшенный шторами алтарь заменял часовню.

Огюст ничего не знал о том, как расписывают шторы, но на всякий случай внес предложение хозяину, господину Жильберу, собственные услуги. «Где вы до этого трудились?» – «В Бордо», – ответил Огюст, опасаясь, как бы хозяин не вздумал навести справки о его удачах в этом необычном мастерстве. «Ну хорошо, принесите мне пример вашей работы – поглядим, что вы можете».

В ближайшее же воскресенье Огюст встретился с одним из мастеров компании (это был племянник хозяина) и убедился, что живопись на шторах не тяжелее любого другого вида росписи. Под управлением племянника он написал Святую деву, а позже Святого Винсента де Поля. Наброски были более чем удовлетворительными. Огюста забрали в мастерскую.

Итак, Огюст занялся новым для него ремеслом. Он преуспел в нем так же блистательно, как прежде в фарфоре.

«Я занял место ветхого рабочего – гордости мастерской; он заболел, и не похоже было, что он поднимется. „Ты идешь по его стопам, – сказал мне патрон. – В один прекрасный день ты точно станешь с ним вровень“. Одно лишь досаждало хозяину. Он был в восхищении от моей работы, признавался кроме того, что не видывал таковой искусной руки, но, поскольку он знал цену деньгам, он был в отчаянии, видя, как скоро я обогащаюсь. Мой предшественник, которого постоянно ставили в пример новичкам, писал по окончании тщательной разметки и длительной подготовки на квадраты. В то время, когда патрон заметил, что я пишу собственные фигуры прямо набело, у него легко дух занялся: „Вот беда, что ты так стремишься разбогатеть! Заметишь, ты в итоге сломаешь себе руку!“ В то время, когда же он наконец убедился, что нужно будет отказаться от любезной его сердцу разметки на квадраты, он захотел снизить мне расценки. Но племянник дал совет мне: „Не уступай! Без тебя тут не смогут обойтись!“[7]»

И все же это ремесло, как бы отлично оно ни оплачивалось, не было целью Огюста. Его родители, которых весьма тревожило желание парня поступить в Школу при Академии художеств, были бедны, он имел возможность рассчитывать лишь на самого себя. Он это знал, ни от кого не ожидал никакой помощи и разумно откладывал деньги (платили по тридцать франков за штору, а ему случалось расписывать по три шторы в сутки), дабы скопить маленькую сумму, на которую он имел возможность прожить хотя бы год. «Я ходил посередине улицы, по ее немощеной части, дабы подметки не стирались о камни».

Это благоразумие в сочетании со спокойным мужеством было свойственно натуре Огюста. Свойственно так, что сам он не назвал бы это ни благоразумием, ни мужеством. Это было что-то само собой разумеющееся. позы и Выспренние слова были глубоко чужды Ренуару. Он, как в любой момент, следовал течению судьбы, не торопился уйти из мастерской, но и не опасался избрать удел, к которому его влекли заветные рвения. И если бы один из ветхих привычных Огюста по направлениям на улице Пти-Карро, Эмиль Лапорт, посещавший частные занятия доктора наук Академии художеств Шарля Глейра, не стал его кликать на эти занятия, точно Огюст еще некое время оставался бы у торговца шторами, ожидая, дабы сама жизнь указала ему, куда идти…

В начале 1862 года – Огюсту был тогда двадцать один год – он решился держать экзамены в Академию художеств. С успехом выдержав их, он 1 апреля был зачислен в Школу и записался в мастерскую Глейра.

II

Несколько

Великие перемещения в области мастерства не зависят от воли людей. Они как бы вписаны в великую книгу истории , подобно революциям и войнам, предтечами которых они и являются в силу собственной способности предвосхищать будущее, и, как революциям и войнам, им свойственно что-то биологическое.

Андре Лот

Стройный, узкокостный, метр семьдесят шесть росту, дистрофичное, пара удлиненное лицо, живые, подвижные светло-карие глаза и широкий, чуть выпуклый лоб – наружность человека нервного и впечатлительного. Конкретно так смотрелся юный Огюст Ренуар, в то время, когда его приняли на отделение живописи в Школу при Императорской Академии художеств. Он прошел по конкурсу шестьдесят восьмым среди восьмидесяти учеников, принятых в один момент с ним.

В Школе он посещал анатомии и вечерние курсы рисунка. А днем трудился или в самой Школе с Глейром и другими учителями, такими, как, к примеру, Синьоль, или в мастерской, которую Глейр открыл лет двадцать назад по просьбе бессчётных дебютантов. «Хорошо, – дал согласие Глейр, – но при одном условии: вы не станете платить мне ни гроша». Ответ характерен для этого человека, что придерживался пуританских взоров, был скромным до самоотречения и такими бескорыстным, что, не обращая внимания на собственную известность, до конца дней остался бедняком. Самая известная его картина – окутанный меланхолией «Вечер, либо Погибшие грезы» – завлекает скорее психотерапевтической точностью, чем собственной в полной мере отвлечённой манерой. Глейр появился в 1806 году в маленьком местечке в округе Во; сейчас ему было пятьдесят шесть лет. Он вел уединенную судьбу в собственной холостяцкой квартирке на улице Бак, посвятив себя культу живописи. В слове «культ» в применении к Глейру нет никакого преувеличения. Жаргон художественной богемы внушал Глейру кошмар. Неукоснительно требуя, дабы об мастерстве говорили с уважением и без того же ему помогали, Глейр был через чур сдержан, дабы навязывать вторым собственные эстетические вкусы, какими бы строгими они ни были. Два раза в неделю он приходил в мастерскую выправлять работы собственных трех-четырех десятков учеников, каковые рисовали и писали натурщиков. На протяжении занятий в случае, если Глейру и случалось решительно высказать собственный мнение, то в любой момент тихо и, как это по большому счету характерно людям робким, под влиянием порыва и не настаивая на своем. Вот по какой причине в мастерской этого немногословного наставника ученики пользовались относительной свободой.

Ренуар всем своим существом отдавался счастью трудиться кистью, к этому эмоции примешивалась только тревога, отлично ли у него окажется. Ни один из учеников в мастерской не был таким прилежным и внимательным. Он знал цену учению – так как он сам за него платил. Стараясь экономить на чем возможно, он не гнушался подбирать тюбики, выкинутые вторыми учениками, в которых еще оставалось мало краски. Не участвуя ни в проделках вторых учеников, ни в их шумной болтовне, он тихо трудился в стороне от вторых, целый поглощенный мыслями о собственном холсте.

И но в первые же дни у Ренуара случилась стычка с Глейром. Различие их взглядов и характеров на живопись, в которой один видел священнодействие, а второй удовольствие, выразилось в маленьком, но ясном обмене репликами.

Остановившись за спиной собственного нового ученика, дабы взглянуть его работу, Глейр, разумеется, счел, что тот трактует модель через чур реалистически, слишком мало «идеально». «Вы, само собой разумеется, занимаетесь живописью для наслаждения?» – задал вопрос он с осуждением. «Само собой разумеется! – вскрикнул Ренуар. – Если бы она не доставляла мне наслаждения, поверьте, я не стал бы ею заниматься».

Практически сразу после этого Огюста одернули уже на занятиях в Школе – на этот раз это сделал Синьоль. Ренуар копировал древний бюст, и Синьоль со своей стороны обвинил его в том, что он делает уступку неуместной вульгарности. «Неужто вы не ощущаете, – вскрикнул он, – что в солидном пальце ноги Германика больше величия, чем в громадном пальце ноги продавца угля?» И он повторил проникновенно и выспренно: «Осознайте – громадной палец Германика! Громадный палец Германика!..»

Эмиль Синьоль, живописец практически одних лет с Глейром, уже полтора года являлся членом Академии и писал картины наподобие «Религия утешает скорбящих» либо «Мелеагр берется за оружие, уступая просьбе собственной жены». Кроме того его собратья по Академии вычисляли его малооригинальным живописцем. Как и они, он ненавидел цвет – «проклятый цвет», по выражению Глейра. Повинуясь школьным установкам, Ренуар усердно «темнил» картины, но ему тяжело было бороться со собственными природными склонностями, и в один раз, в то время, когда он не смог отказать себе в наслаждении и положил на картину мелкий красный мазок, Синьоль на него обрушился.

«Берегитесь, как бы вы не стали вторым Делакруа! » – вскрикнул с негодованием создатель «Мелеагра».

Ни Синьоль, ни Глейр, ни друг Ренуара Лапорт, что тщетно призывал Огюста «смотреть за собой», само собой разумеется, не предсказали бы блестящей будущности этому ученику, которого, не обращая внимания на его прилежание и покладистый характер, они считали мятежником. Ренуар честно удивлялся этому недоразумению. Он весьма ценил все то, чему его обучали в мастерской. Он и в действительности придавал значение , так сообщить, технической стороне живописи, тому, что превращало ее в ремесло, «подобное столярному либо слесарному делу». Он не жалел сил, дабы купить навыки в этом ремесле, но его одолевали сомнения. Великие творения в Лувре подавляли его – глядя на них, он начинал терять веру в личные возможности. Но, отчаиваясь при столкновении с неисчислимыми трудностями, он, но, с упорством старался их преодолеть.

Он подружился с молодым живописцем Фантен-Латуром, что за год до этого начинал в Салоне. Фантен-Латур всегда ходил в Лувр и копировал в том месте картины великих мастеров. В этом он черпал базы собственного умения. Фантен-Латур был страстным почитателем Делакруа. Помимо этого, он поклонялся великим мастерам прошлого: Веронезе, Тициану, Веласкесу, Джорджоне. Фантен-Латур вычислял Лувр лучшей и единственной школой. «Лувр! Лувр! Лишь Лувр! Чем больше вы станете копировать, тем лучше», – твердил он Ренуару, что довольно часто ходил с ним в музей. Строптивец Ренуар не только не был «революционером», наоборот, он подтверждал собственную интуитивную верность традиции, отдавая явное предпочтение произведениям, характерным для французской школы, в частности произведениям XVIII века.

В осеннюю пору 1862 года в мастерскую Глейра друг за другом поступили трое парней, с которыми Огюст скоро тесно сошелся. Сейчас он практически совсем прекратил видеться с Лапортом. Через чур очень многое разделяло их в самом главном, дабы эта поверхностная дружба имела возможность продолжаться[8]. Но с тремя новичками дело обстояло по-иному. Первый из них, британец, появившийся в Париже, был сыном торговца неестественными цветами. Он только что совершил пара лет в Лондоне, где по желанию отца должен был изучать коммерцию, но в действительности в Англии он посещал не столько деловые круги, сколько музеи и по возвращении выразил желание отказаться от коммерческого поприща для живописи. Родители молодого человека были богаты и не стали препятствовать склонностям сына. Молодого человека кликали Альфред Сислей.

Второй, Фредерик Базиль, также происходил из буржуазной семьи, но принадлежащей к совсем иному кругу. До сих пор он жил в Монпелье, где его папа, богатый винодел, был одним из самых глубокоуважаемых лиц – благодаря уму, прямоте, суровости истого пуританина, и благодаря собственному состоянию. Фредерик, что в собственном родном городе познакомился с втором Курбе, Брюйа, желал направляться собственному настоящему призванию. Но родители были этим обиженны, и ему было нужно заниматься медициной. В итоге он не легко добился разрешения приехать в Париж; и поступить в мастерскую, но ему было нужно дать слово, что он будет исправно посещать лекции по медицине.

В этом важном, работящем, немногословном парне было что-то меланхолическое. Он ни при каких обстоятельствах не поддерживал игривых бесед, каковые то и дело затевались в мастерской, не подтягивал более либо менее возмутительных песенок, и это необыкновенное поведение завлекало к нему не меньшее внимание, чем его долговязая фигура и мертвенно-бледное лицо.

Совсем иным был третий из этих парней, Клод Моне, парижанин, солидную часть молодости проживший в Гавре, где его папа держал бакалейную лавку. Родные Клода не противились его жажде сделаться живописцем, но им не нравились его свободные взоры, то, что он упрямо не хотел идти проторенной дорожкой, и в частности отказывался поступить в Школу при Академии художеств. За три года до этого они прекратили высылать ему деньги. По окончании военной работы в Алжире, откуда он возвратился больным, именно в начале 1862 года, Моне вернул отношения с семьей. Но папа отпустил его в столицу при условии, что отныне он отправится по «хорошей» дороге: «Я желаю, дабы ты поступил в мастерскую, где тебя будет учить видный живописец. А если ты снова начнёшь своевольничать, денег от меня не ожидай!» Моне неохотно подчинился; в Париже присматривать за ним поручено было родственнику – живописцу Тульмушу.

Как проходит сбор мандаринов в Абхазии


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: