Жизнь в концентрационом лагере 3 глава

Таковой подъем внутренней судьбе давал арестанту убежище от пустоты, духовной и отчаяния бедности его существования, разрешая ему спасаться в прошлом. Выпущенное на волю воображение вовсю игралось прошедшими событиями, довольно часто не весьма большими, пустяками и мелкими происшествиями. В ностальгических воспоминаниях они возвеличивались и принимали необычный темперамент. Мир прошлых событий, само их существование казались весьма далекими, и душа с тоской стремилась к ним: я в мыслях совершал поездки на автобусе, отпирал входную дверь собственной квартиры, отвечал на телефонные звонки, включал электрический свет. Отечественные мысли довольно часто сосредотачивались на этих небольших подробностях, и воспоминания о них трогали до слез.
С усилением внутренней судьбе осуждённого он начинал принимать природы и красоту искусства с таковой остротой, как ни разу. Время от времени под их влиянием он кроме того забывал собственный собственное ужасное положение. Если бы кто-нибудь заметил отечественные лица на протяжении путешествия из Освенцима в баварский лагерь, в то время, когда мы созерцали горы Зальцбурга с их сияющими на закате вершинами, через мелкое зарешеченное оконце арестантского вагона, он бы ни при каких обстоятельствах не поверил, что это лица людей, утративших всякую надежду на свободу и жизнь. Не обращая внимания на это — а возможно именно поэтому — нас захватила красота природы, которой нам так продолжительно не хватало.
И в лагере человек имел возможность привлечь интерес товарища к красивому зрелищу заката, в то время, когда солнце просвечивает через высокие деревья баварских лесов (как на известной акварели Дюрера) — конкретно в этих лесах мы строили громадный подземный армейский завоод. в один раз вечером, в то время, когда мы уже отдыхали на полу отечественного барака, досмерти усталые, с миской супа в руках, вбежал отечественный товарищ и позвал выйти взглянуть на прекрасный закат. Стоя снаружи, мы наблюдали на пылающие на западе облака и на небо, полное туч, непрерывно меняющих собственный цвет и форму, от голубовато-металлического до кроваво-красного. Отечественные жалкие серые землянки быстро контрастировали со всем этим достатком, а лужи на мокрой почва щедро отражали пылающее небо. По окончании нескольких мин. растроганного молчания, один осуждённый сообщил второму: Каким красивым имел возможность бы быть данный мир!
В второй раз мы трудились в траншее. Был серый восход солнца; серым было небо над нами, серым был снег в бледном свете хмурого утра; серыми были отечественные лохмотья, и серыми были отечественные лица. Я опять без звучно говорил со своей женой, быть может, я пробовал отыскать смыслмоих страданий, моего медленного умирания. В последнем яростном протесте против неминуемой смерти и безнадёжности я почувствовал, как мой дух прорывается через окутывающий все мрак. Я ощущал, как он переступает через границы этого тщетного мира, и откуда-то я услышал победное Да в ответ на мой вопрос о существовании конечной цели. Сейчас зажегся свет в окне далекого домика, словно бы нарисованного на горизонте, среди серости раннего баварского утра. Et lux in tenebis lucet — и свет засиял в темноте. Часами я стоял, врубаясь в ледяную почву. Прошел мимо охранник, осыпая меня оскорблениями. Я снова начал общаться со своей любимой. Я все больше ощущал ее присутствие рядом со мной, казалось, что я могу дотронуться до нее, протянуть руку и сжать ее руку. Чувство было весьма сильным: она была тут. И в это мгновение птица негромко слетела вниз и села прямо передо мной, на кучу накопанной мной почвы, и внимательно взглянуть на меня.

Ранее я упомянул мастерство. Существовала ли такая вещь в концлагере? Это скорее зависит от того, что именовать мастерством. Иногда импровизировалось что-то наподобие кабаре. На время освобождали барак, пара древесных скамеек сдвигались либо сколачивались совместно, и составлялась программа. Вечером в том месте планировали привилегированные осуждённые — капо и рабочие, каковые не должны были покидать лагерь для переходов к далекому месту работы. Они приходили, дабы мало посмеяться либо, возможно, чуть-чуть поплакать; как бы то ни было, забыться. В том месте были песни, стихи, шутки, кое-какие с сатирической подоплекой по отношению к лагерю. Все было предназначено чтобы оказать помощь забыться — и вправду помогало. Эти сборища были так действенны, что кое-какие рядовые осуждённые также приходили наблюдать кабаре, не обращая внимания на усталость а также на утрату вечерней порции еды.
На протяжении получасового обеденного перерыва, в то время, когда на участке раздавали суп (что оплачивали наниматели — и не весьма на него тратились), нам разрешалось планировать в недостроенном помещении для двигателя.У входа любой приобретал по черпаку жидкого супа. До тех пор пока мы жадно его хлебали, один из осуждённых взбирался на бочку и пел итальянские арии. Мы наслаждались пением, и ему была гарантирована двойная порция супа прямо со дна — это означало — с горохом!
Награды в лагере возможно было взять не только за развлечения, но и за аплодисменты. Я, к примеру, имел возможность бы отыскать протекцию (как мне повезло, что она мне так и не пригодилась) у самого ужасного капо отечественного лагеря, что по более чем основательным обстоятельствам был известен как кровавый капо. в один раз вечером мне опять оказали высокую честь быть приглашенным в помещение, где когда-то происходил спиритический сеанс. В том месте собрались самые родные приятели главного врача, и снова — нелегально — ефрейтор из санитарной команды. В помещение посмотрел кровавый капо, и его попросили почитать собственные стихи, каковые славились в лагере (собственной посредственностью). Он не вынудил просить себя два раза, и скоро дотянулся что-то наподобие ежедневника, из которого и начал просматривать образцы собственного творчества. Я до боли кусал губы, дабы удержаться от хохота над одним их его амурных стихотворений, и вероятнее это сохранило мне жизнь. Позже я не поскупился на аплодисменты, и моя жизнь была бы спасена, даже в том случае, если я бы я опять попал в его рабочую партию; меня уже отправляли туда на один сутки, и этого мне хватило с лихвой. В любом случае, полезно было покинуть о себе хорошее чувство у кровавого капо. Исходя из этого я рукоплескал звучно, когда имел возможность.
По большому счету говоря, любое занятие мастерством в лагере было в какой-то мере гротеском. Я бы заявил, что настоящее чувство, от чего-нибудь, напоминавшего мастерство, появлялось лишь благодаря ужасному контрасту на неисправимом фоне лагерной судьбе. Я ни при каких обстоятельствах не забуду, как в мою вторую ночь в Освенциме, музыка вынудила меня прийти в сознание от глубокого сна обессиленного человека. Старший охранник барака что-то праздновал в собственной комнате у входа в барак. Пьяные голоса орали какие-то избитые песни. Внезапно наступила тишина, и скрипка запела отчаянно грустное танго, необыкновенную мелодию, не сломанную нередким повторением. Скрипка рыдала, и душа моя рыдала вместе с ней — по причине того, что в данный сутки кому-то исполнилось двадцать четыре года. Данный кто-то был в второй части лагеря, возможно всего в нескольких сотнях либо тысячах метров от меня — и все же совсем недосягаем. Данный кто-то был — моя супруга.

Внешний наблюдатель удивился бы, найдя в концлагере видимость мастерства, но он был бы поражен еще посильнее, если бы услышал, что в том месте возможно найти еще и чувство юмора; пускай только, не сильный следы, и всего на 60 секунд. Юмор был еще одним оружием души в борьбе за самосохранение. Хорошо как мы знаем, что юмор, более чем какое-нибудь второе свойство людской натуры, оказывает помощь стать как бы вне окружающей действительности, встать над ней хотя бы на пара секунд. Я сумел оказать помощь собственному приятелю, трудившемуся рядом со мной на стройке, развить чувство юмора. Я внес предложение, дабы мы давали слово друг другу каждый день придумывать хотя бы одну забавную историю о каком-нибудь инциденте, что может случиться по окончании отечественного освобождения. Он был врачом и трудился помощником в штате отечественной поликлиники. И я в один раз вынудил его улыбнуться, обрисовывая, как он не сможет отказаться от привычек лагерной судьбе, в то время, когда возвратится к собственной прошлой работе. На стройке (особенно в то время, когда надсмотрщик совершал собственный инспекционный обход) бригадир подгонял нас выкриками: Функционировать! Функционировать! Я сообщил собственному другу: в один раз, в то время, когда ты будешь делать громадную полостную операцию, неожиданно в операционную ворвется санитар, объявляя о приходе старшего врача криком: Функционировать! Функционировать!
Время от времени другие выдумывали забавные истории о будущем, к примеру, как на званом обеде, в то время, когда внесут супницу, мы забудемся и начнем умолять хозяйку зачерпнуть нам со дна.

Попытка развить чувство юмора и видеть вещи с их забавной стороны — это некоторый вид уловки, которой возможно обучиться, овладевая мастерством жить. И человек может тренироваться в мастерстве жить кроме того в концлагере, где царит страдание. Возможно привести аналогию: в случае, если в пустую помещение накачать любое количество газа, он равномерно распределится по всей комнате. Так же и страдание, будь оно сильным либо малым, заполняет всю его сознание и душу человека, потому что размеры людской страдания в полной мере относительны.
Так же и идеальный пустяк может привести к бурному ликованию. К примеру, вот что случилось на протяжении отечественного переезда из Освенцима в лагерь — филиал Дахау. Все опасались, что отечественный транспорт едет прямо в лагерь Маутхаузен. Напряжение все более увеличивалось по мере того, как мы приближались к мосту через Дунай, что, по утверждению умелых путешественников, вел в Маутхаузен. Тяжело представить себе тот танец эйфории, что выполнили в вагоне осуждённые, в то время, когда убедились, что поезд не проехал по мосту, а вместо этого отправился всего лишь в Дахау.
И снова же, что случилось, в то время, когда ма прибыли в Дахау по окончании путешествия, которое продолжалось два дня и три ночи? В вагоне было слишком мало места, дабы все в один момент имели возможность присесть на корточки. Большая часть из нас вынуждено было находиться всю дорогу, тогда как немногие попеременно сидели на скудной соломе, мокрой от мочи. В то время, когда мы прибыли, первая серьёзная новость, услышанная от старожилов, была, что данный относительно маленький лагерь (на 2500 человек) не имел ни печей, ни крематория, ни газа! Это означало, что человек, ставший мусульманином, не будет послан прямо в газовую камеру, а обязан ожидать, пока так называемый конвой больных не будет собран для отправки обратно в Освенцим. Данный весёлый сюрприз привел всех в хорошее настроение. Пожелание старшего надзирателя отечественного освенцимского барака исполнилось: мы прибыли, к тому же и без того скоро, в лагерь, где не было трубы — не то что в Освенциме. Мы смеялись и сыпали шутками, не обращая внимания на то, и на протяжении того, что нам предстояло в следующие пара часов.
В то время, когда новоприбывших пересчитали, оказалось, что одного из нас недостает. И нам было нужно ожидать под холодным и дождём ветром, пока не нашли отсутствующего. Его нашли в бараке, где он упал и мгновенно заснул, изнуренный дорогой. И тогда перекличка превратилась в парад наказания. Всю ночь и до позднего утра нам было нужно простоять под открытым небом, промерзшими и вымокшими до костей, по окончании продолжительного изнурительного путешествия. И все же мы были весьма рады! В этом лагере не было трубы, а Освенцим был на большом растоянии.
В второй раз мы заметили группу обычных заключённых, которых совершили мимо места, где мы трудились. Как очевидной была относительность всех страданий! Мы питали зависть к этим заключенным, их довольно упорядоченной, надёжной и радостной жизни! Они точно имели возможность систематично принимать душ, безрадостно думали мы. У них точно были щётки и зубные щётки для одежды, матрацы — у каждого собственный — и ежемесячная почта, приносящая им вести от родных, либо хотя бы известия, живы ли они. Мы уже весьма в далеком прошлом были лишены всего этого…
А как мы питали зависть к тем, кому повезло трудиться на фабрике, в закрытом помещении! Любой грезил о таковой удаче — она имела возможность спасти жизнь! Шкала относительного везения простиралась еще дальше. Среди отделений, трудившихся вне лагеря (я входил в одно из них), кое-какие считались в нехорошем положении. Возможно было питать зависть к тем, кому не приходилось брести по скользкой слякотной глине на крутом склоне, разгружая вагонетки узкоколейки по 12 часов каждый день. Большая часть несчастных случаев происходило именно там, довольно часто — смертельных.
В других рабочих партиях бригадиры имели традицию раздавать удары направо и налево, и мы вычисляли относительным везением не попасть в их команду, а вдруг попадать, то ненадолго. в один раз мне не повезло, и я попал в такую группу. Если бы сигнал воздушной тревоги не прервал отечественную работу через два часа (в течение которых бригадир посвящал внимание только мне), по окончании чего группы переформировали, я пологаю, что возвратился бы в лагерь на волокуше, на которой доставляли в лагерь погибших либо умирающих от изнурения. Никто не имеет возможности представить себе облегчения, которую может доставить сирена в таковой ситуации; кроме того боксер, что услышал гонг, извещающий финиш раунда и выручающий его от нокаута.
Мы были признательны за мельчайшую милость. Мы были счастливы, в случае, если хватало времени поискать вшей перед сном, пускай сама процедура была малоприятной — приходилось находиться обнажёнными в нетопленом бараке, где с потолка свисали сосульки. Но мы были признательны, в случае, если сейчас не было воздушной тревоги и не выключали свет. Если не выполнить это достаточно шепетильно, позже полночи нереально дремать.
Скудные эйфории лагерной судьбе относились по большей части к отрицательному счастью — они были отсутствием страдания, как выразился Шопенгауэр, да да и то в относительной степени. Настоящие хорошие наслаждения, кроме того мельчайшие, были весьма редки. Я не забываю, как в один раз составил что-то наподобие балансового отчета, и понял, что за довольно много, довольно много прошедших недель я испытал лишь два момента наслаждения. Один из них: по возвращении с работы меня по окончании продолжительного ожидания разрешили войти на кухню и выяснили в очередь к повару из осуждённых Ф. Он стоял за одним из огромных котлов и разливал суп в миски, каковые протягивали торопливо проходившие перед ним арестанты. Он был единственным поваром, что не смотрел на людей, чьи котелки он наполнял; единственным поваром, что разливал суп всем одинаково, у которого не было любимчиков из собственных личных друзей либо земляков, для которых он выуживал бы картошку, тогда как другие приобретали бы жидкий суп, зачерпнутый сверху.
Но я не могу осуждать тех осуждённых, каковые давали преимущество своим перед остальными. Кто может кинуть камень в человека, что покровительствует своим приятелям в событиях, в то время, когда непременно это может спасти ему жизнь? Ни один человек не должен их делать выводы, пока не спросит себя с полной искренностью, не поступил ли бы он совершенно верно так же в аналогичных событиях.

Через продолжительное время, в то время, когда я в далеком прошлом уже возвратился к обычной судьбе, мне продемонстрировали иллюстрированный еженедельник с фото осуждённых, тесно лежащих на нарах и хмуро уставившихся на визитёра. Разве это не плохо — все эти ужасные глазеющие лица?
По какой причине? задал вопрос я, в силу того, что я честно не осознал. Сейчас все снова появилось у меня перед глазами: пять часов утра, на улице еще тьма кромешная. Я лежу на жёстких досках в землянке, где нас около семидесяти. Мы были больны и не должны были покидать из лагерь и идти на работу; не нужно было выходить на построение. Мы имели возможность весь день лежать в собственном уголке барака, спать и ожидать ежедневной раздачи хлеба (норма для больных была, само собой разумеется, урезана) и ежедневной порции супа (разбавленного, и также в уменьшенной порции). Но как мы были довольны и радостны, не обращая внимания на все. Сбившись совместно, дабы избежать избыточной теплопотери, и стараясь и пальцем не шевельнуть без необходимости, мы слышали крики и пронзительные свистки на площади, где для переклички была выстроена только что возвратившаяся ночная смена. Распахнулась дверь, и в барак ворвалась метель. Прибрел смертельно утомившийся товарищ, сохраняя надежду присесть на пара мин.. Но старший надзиратель вернул его назад. Было строго не разрещаеться допускать чужого в барак, пока происходила проверка. Как жаль мне было этого парня, и как отлично было сейчас быть не в его шкуре, а больным, и иметь возможность подремать в лазарете! Какое это спасение — побыть тут два дня и, возможно, еще два дня затем!
На четвертый сутки моего нахождения в лазарете меня именно выяснили в ночную смену, в то время, когда вошел главный врач и попросил меня дать согласие пойти доктором в второй лагерь, где была эпидемия тифа. Вопреки настоятельным уговорам моих друзей (и не обращая внимания на то, что практически никто из моих сотрудников не предложил свои услуги), я решил пойти. Я знал, что на неспециализированных работах продолжительно не протяну. И в случае, если мне суждено было погибнуть, то на новом месте в моей смерти был бы хоть какой-то суть. Я поразмыслил, что без сомнений более целесообразно постараться оказать помощь моим сотоварищам как доктор, чем прозябать тут и в итоге погибнуть непроизводительным рабочим.
Для меня это был несложной математический расчет, а не самопожертвование. Но ефрейтор санитарного отделения дал тайное распоряжение позаботиться о нас, двух врачах, каковые записались добровольцами в тифозный лагерь. Мы смотрелись так не хорошо, что он опасался вместо двух докторов взять на руки два трупа.

Я ранее упоминал, как все, конкретно не связанное с задачей сохранить в живых себя и ближайших друзей, теряло собственный значение. Данной задаче приносилось в жертву все. Личность человека была подвержена такому давлению, что это искажало ее и угрожало всем ее жизненным сокровищам, подвергая их сомнению. Под влиянием мира, что больше не признавал сокровище людской судьбе и людской преимущества, что забрал у человека его волю и сделал его объектом уничтожения (планируя, но, сперва применять его до дна — до последней капли его физических ресурсов) — под таким влиянием личное эго (Я) в итоге терпело провал собственных сокровищ. В случае, если человек в концлагере из последних сил не боролся за то, чтобы сохранить собственный самоуважение, он терял чувство себя как индивида, разумного существа, владеющего личной ценностью и внутренней свободой. Он думал о себе лишь как о частичке огромной массы; его существование опускалось до отметки животной судьбе. Людей гоняли как стадо — то в одно место, то в второе; время от времени — всех совместно, время от времени поодиночке, как овец в стаде, не владеющих ни собственным разумом, ни собственной волей. Маленькая, но страшная свора сторожей, поднаторевших в садизме и пытках, окружала их со всех сторон. Они гоняли стадо в том направлении и ко мне, посредством криков, толчков и ударов. А мы, овцы, думали лишь о двух вещах — как уклониться от злых псов, и как взять мало пищи.
Совершенно верно как овцы, каковые теснятся к середине стада, любой старался попасть в середину колонны. Это давало шанс избежать ударов конвойных, каковые шли по обе стороны, в первых рядах и сзади колонны. Положение в колонны давало еще одно преимущество — защиту от злого ветра. В попытке спасти собственную жизнь люди старались практически нырнуть в толпу, причем при формировании колонны это происходило чисто машинально. А время от времени это было совсем сознательным упрочнением с отечественной стороны — в соответствии с одним из самых повелительных законов самосохранения: не быть заметным. В любом случае, мы старались не привлекать к себе внимания эсэсовцев.
Само собой разумеется, время от времени бывало быть может, а также нужно, уединиться от толпы. Хорошо как мы знаем, что в вынужденной совместной судьбе, в то время, когда все, что ты делаешь, попадает в поле чужого внимания, может появиться неодолимая потребность уединиться, по крайней мере ненадолго. Арестант жаждет побыть наедине с собой и собственными мыслями; он жаждет хоть капли личной судьбе и одиночества. По окончании моего перевода в так называемый лагерь отдыха я взял редкую возможность уединяться хотя бы на пять мин.. За бараком, где я трудился, в котором теснилось около пятидесяти горячечных больных, было негромкое местечко в углу двойной изгороди из колючей проволоки, окружающей лагерь. В том месте был сооружен навес из нескольких веток и жердей, дабы укрывать полдюжины трупов (ежедневная смертность в лагере). Еще в том месте был колодец, ведущий к водопроводным трубам. Я садился на корточки на его древесную крышку, в то время, когда не было потребности в моих одолжениях. Я и наблюдал на зеленые цветущие склоны и далекие светло синий бугры баварского ландшафта в оправе из колючей проволоки. Я грезил и тосковал, и мои мысли устремлялись на северо восток и-север, в направлении дома, но в той стороне видны были лишь облака.
Мне не мешали лежащие рядом трупы, кишевшие вшами. Лишь шаги проходящих мимо охранников имели возможность пробудить меня от мечтаний, либо меня имели возможность позвать из лазарета, или необходимо было взять партию лекарств — в большинстве случаев 5 — 10 пилюль аспирина, которых должно было хватить на пара дней для пятидесяти больных. Я принимал лекарства и позже совершал обход, контролируя пульс и давая полтаблетки в важных случаях. Но неисправимые больные не получали пилюль. Лекарства уже не могли им оказать помощь, и их следовало сохранить для тех, для кого еще была некая надежда. Для легких случаев у меня не было ничего, не считая слов ободрения. Так я тащился от больного к больному, не смотря на то, что сам был не сильный и изнурен важным приступом тифа. Позже я возвращался на то же уединенное место — на древесную крышку водопроводной шахты.
Кстати, эта шахта в один раз спасла жизнь трем моим сотоварищам-осуждённым. Незадолго до освобождения была организована массовая переброска в Дахау, и эти трое мудро решили обойтись без этого путешествия. Они спустились в шахту и спрятались в том месте от охранников. Я тихо сидел на крышке и с невинным видом бросал камешки, стараясь попасть в колючую проволоку. Увидев меня, охранник заколебался на 60 секунд, но позже прошел дальше.Не так долго осталось ждать я имел возможность уже сообщить тем троим внизу, что нехорошая опасность миновала.

X x x

Стороннему человеку весьма тяжело осознать, как мало ценилась людская судьба в лагере. Кроме того закаленные жители лагеря чувсвовали, до какой крайней степени доходит это пренебрежение, в то время, когда организовывался транспорт больных. Их истощенные тела кидали на двухколесные телеги, каковые за довольно много миль, довольно часто через метель, осуждённые тащили в соседний лагерь. В случае, если кто-нибудь из больных умирал еще до отправки, его мертвое тело все равно кидали в телегу — перечень должен был сойтись! Перечень был единственной вещью, которая имела значение. Человека учитывали по его тюремному номеру. Он практически сам становился номером; мертвый либо живой — это уже было не имеет значение: жизнь номера совсем ничего не означала. Что стояло за этим номером и за данной судьбой — будущее, история, имя человека, — означало еще меньше. В одном транспорте больных, что я, в должности врача, должен был сопровождать из одного баварского лагеря в второй, был юный юноша, чей брат не был в перечне и исходя из этого должен был остаться. Он так продолжительно умолял надзирателя, что тот решился сделать подмену, и брат занял место человека, что сейчас предпочел остаться. Но перечень должен был сойтись! Это было легко устроить. Брат номером с оставшимся.
Как я упоминал раньше, у нас не было документов. Любой был счастлив обладать хотя бы собственым телом, которое, в итоге, все еще дышало. Все другое, что у нас было, то-есть лохмотья, висящие на отечественных изможденных скелетах, воображали интерес лишь тогда, в то время, когда нас определяли в транспорт больных. Отбывающих мусульман осматривали с дерзким интересом: не лучше ли их куртки и ботинки, чем собственные. В итоге, их будущее уже была решена. Но те, кто оставался в лагере, еще были способны кое-как трудиться, и должны были любой ценой повысить собственные шансы на выживание. Сантиментам тут не было места. Осуждённые знали, что будущее их абсолютно зависит от настроения охранников, и это делало их еще менее людьми, чем того потребовали события.

В Освенциме я установил себе правило, которое выяснилось полезныим, и которому позже следовали многие из моих товарищей. Я правдиво отвечал на все вопросы, но умалчивал обо всем, о чем меня прямо не спрашивали. В случае, если задавали вопросы о моем возрасте, я его именовал. В случае, если задавали вопросы о профессии, я сказал врач, но не уточнял, какой. В первое утро в Освенциме на площадь построений пришел эсэсовский офицер и начал нас сортировать: мы были поделены на группы: до сорока лет, по окончании сорока лет; эксперты по обработке металла, механики и т.д. Позже нас удостоверились в надежности на грыжу, и появилась новая несколько. Моя несколько была приведена в второй барак, где нас снова выстроили. По окончании того как нас рассортировали еще раз, и по окончании того, как я ответил на вопросы о профессии и моём возрасте, меня отправили в другую мелкую группу. Все это тянулось продолжительно, и я совсем пал духом, оказавшись среди незнакомцев, говорящих на непонятных языках. Позже была последняя селекция, и я снова оказался в группе, которая была со мной в первом бараке! Они, думается, и не увидели, что меня перекидывали из барака в барак. Но мне было очевидным, что за это время моя будущее изменялась неоднократно.
В то время, когда формировался транспорт больных в лагерь отдыха, мое имя (то-есть мой номер) было занесено в перечень, поскольку в том месте были необходимы доктора. Но никто не был уверен, что местом назначения вправду есть лагерь отдыха. Пара недель назад данный транспорт уже должен был отправиться. Тогда также все думали, что он направляется в газовые камеры. В то время, когда заявили, что любой, кто отправится добровольцем в ужасную ночную смену, будет вычеркнут из перечня, восемьдесят два человека срочно дали согласие. Через пятнадцать минут транспорт был отменен, но эти восемьдесят два человека остались в перечне ночной смены. Для большинства из них это означало смерть в ближайшие 14 дней.
И вот транспорт в лагерь отдыха организовали во второй раз. Снова не было человека, кто знал, было ли это уловкой, дабы выжать из больных последние капли сил, отправится ли транспорт в газовые камеры либо в настоящий лагерь отдыха. Главный врач, что был ко мне благосклонен, сообщил мне украдкой, в четверть 10-го вечера: Мне дали осознать в канцелярии, что вас еще возможно вычеркнуть из перечня. Это возможно сделать до десяти.
Я сообщил ему, что это не в моих правилах; что я обучился предавать себя в руки судьбы. Я имел возможность бы и остаться со собственными приятелями, — сообщил я. В его глазах промелькнула жалость, как словно бы он что-то знал.Он без звучно пожал мне руку, как словно бы это было прощание не на всегда, а прощание с моей судьбой. Я медлительно отправился в собственный барак. В том месте меня ожидал друг. Он безрадостно задал вопрос меня: Ты вправду желаешь отправиться с ними?
Да, я отправляюсь.
На его глаза навернулись слезы, и я постарался утешить его. Но мне нужно было успеть еще одну вещь — сделать завещание.
Послушай, Отто, в случае, если я не возвращусь к себе к собственной жене, и если ты встретишься с ней, поведай ей, что я сказал о ней каждый час и каждый день. Ты это не забываешь. Второе — я обожал ее больше, чем кого-либо другого. Третье — то краткое время, что я был женат на ней, перевешивает все, кроме того то, через что мы тут прошли.
Отто, где ты? Жив ли ты? Что происходило с тобой по окончании отечественного последнего часа совместно? Отыскал ли ты опять собственную жену? И не забываешь ли ты, как я вынудил тебя выучить мое завещание наизусть — слово в слово, хоть ты и плакал как ребенок?
Следующим утром я отправился с транспортом. В этом случае обмана не было. Нас не послали в газовые камеры, мы вправду попали в лагерь отдыха. Те, кто оплакивали меня, остались в лагере, где скоро наступил еще более свирепый голод. Они пробовали спастись, но вместо этого лишь подписали себе решение суда. Через пара месяцев, уже по окончании освобождения, я встретил одного человека из ветхого лагеря. Он поведал мне, как он, в качестве лагерного полицейского, разыскивал кусок людской мяса, вырезанный из трупа. Он конфисковал его из горшка, в котором его варили. Люди дошли до каннибализма. Я одновременно с покинул тот лагерь.
Разве это не напоминает историю о Смерти в Тегеране? могущественный перс и Богатый гулял в собственном саду в сопровождении слуги. Внезапно слуга закричал, что заметил собственную Смерть, которая угрожала ему. Он умолял собственного хозяина дать ему самую стремительную лошадь, дабы он имел возможность сбежать в Тегеран, до которого возможно было добраться тем же вечером. Хозяин дал согласие, и слуга в тот же миг ускакал. Возвратившись в дом, хозяин сам заметил Смерть и задал вопрос ее: Для чего ты напугала собственными угрозами моего слугу? Я ему не угрожала, а только удивилась, что он еще тут, в то время, когда я планирую встретиться с ним в Тегеране, — сообщила Смерть.

ОТЕЦ АРСЕНИЙ (Часть 1.ЛАГЕРЬ. Главы 1-6)


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: