Правление основано на двух вещах: обмане и обуздании. Но эти понятия не обуздывают и не обманывают, и в этом их зло. Опьяняют, в то время, когда их довольно много, и это – второе.
Кого я ненавижу, так это реформаторов. Реформатор – это человек, видящий поверхностное зло мира и вызывающийся исцелить его, ухудшая положение со злом фундаментальным. Медик пробует сделать больное тело здоровым; но в социальной судьбе мы не знаем, что? имеется больное либо здоровое.
Не могу вычислять человечество ничем иным, когда одной из последних школ в истории живописи Природы. Я, в большинстве случаев, не отличаю человека от дерева; и, конечно, предпочитаю то, что более весьма интересно для моих мыслящих глаз. В случае, если дерево меня интересует больше, то срубленное дерево меня огорчает более, чем погибший человек. Закаты ранят меня посильнее, чем смерть ребенка. Я – во всем, что не ощущает, чтобы ощущать.
Я ощущаю себя виноватым в том, что записываю эти промежуточные размышления в час, в то время, когда границы вечера поднимает, окрашиваясь, легкий бриз. Нет, не окрашиваясь, поскольку это не он окрашивается, а воздушное пространство, в котором он колеблется; но раз мне думается, что окрашивается именно он, я так и говорю, поскольку решимость сказать о том, что мне думается, и свидетельствует, что это я.
Все неприятное, что происходит с нами в жизни, – забавные роли, что нам приходится играться, плохие поступки, неточности, прегрешения против добродетелей – должно быть расценено как простые случайности, неспособные коснуться струн души. Нам направляться принимать их как зубную боль либо мозоли, вещи, досаждающие только отечественному телу.
Обучась такому восприятию, близкому к восприятию мистиков, мы выясняемся защищенными не только от мира, но и от нас самих, поскольку мы побеждаем в себе внешнее, чуждое и, тем самым, враждебное.
Настоящий храбрец, сообщил Гораций, неустрашим, даже в том случае, если всю землю около него рушится. Изображение нелепо, настоящее – его суть. Хотя бы около нас рушилось то, чем мы притворялись, сосуществуя с другими, мы должны оставаться бесстрашными – не потому, дабы были настоящими, но в силу того, что это мы, и, будучи собой, ни о чем не должны сожалеть из того внешнего, что разрушается.
Жизнь должна быть для лучших из нас мечтой, которая отвергает сопоставления.
Прямой опыт – увертка либо убежище лишенных воображения. Просматривая о риске, ожидающем охотника на тигров, подвергаю себя всем рискам, каким стоит подвергаться, кроме тот, какому подвергать себя не стоило.
Люди действия – невольные рабы людей понимания. Вещи не имеют значения, не считая как в их собственном толковании. Исходя из этого одни создают вещи, дабы другие, превращая их в смыслы, давали бы им жизнь. Говорить – значит создавать, исходя из этого жить – это лишь «быть кем?то проживаемым».
Бездействие утешает во всем. Не функционировать – дарует нам все. Мнить – все, потому, что нет рвения к действию. Никто не может быть королем мира, не считая как в мечтах. И любой из нас, в случае, если вправду себя знает, желает быть королем мира.
Не быть, думая, – это престол. Не желать, хотя, – это корона. Мы имеем то, от чего отрекаемся, в силу того, что это мы храним в мечтах, неприкосновенным, освещенным солнцем, которого нет, либо луной, которой не может быть.
Все, что не есть моя душа, – это для меня, как бы я ни сопротивлялся, не более чем декорации и сценарий. Человек, хотя бы я и сознавал, что он – живое существо, как и я, постоянно имеет для меня совсем меньшее значение, чем дерево, в случае, если дерево прекраснее его. Исходя из этого человеческие перемещения – великие коллективные катастрофы – постоянно представлялись мне цветными фризами, лишенными души. Меня совсем не огорчила катастрофа, произошедшая в Китае. Это далекая декорация, пускай в том месте и лилась кровь.
Вспоминаю с грустной иронией демонстрацию рабочих, совершённую, возможно, совсем честно (не смотря на то, что мне в любой момент непросто признавать искренними коллективные действия, ввиду того что только индивид наедине с собой – ощущающее существо). Это была сплоченная и свободная несколько оживленных дураков, что прошла, выкрикивая разные лозунги перед моим равнодушием к чужому. И я внезапно почувствовал тошноту. Те, кто страдает по?настоящему, не составляют плебс, не сбиваются в группы. Кто страдает, страдает один.
Какое мерзкое сборище! Какое отсутствие настоящей боли и человечности! Они были настоящи и исходя из этого немыслимы. Никто не списал бы с них сцену для романа, сценарий для пьесы. Они прошли, как плывет мусор по реке, по реке судьбы. Я их видел в тошнотворном и божественном сне.
В случае, если я пристально раздумываю над судьбой, которой живут люди, то не нахожу в ней ничего хорошего от судьбы животных. И те и другие посвящены абсолютно миру и вещам; те и другие развлекаются – с перерывами; те и другие проходят с каждым днем простой путь любой органики; те и другие не выходят за рамки собственного мышления, за грань собственной судьбе. Кот перекатывается на солнышке и спит в том месте. Человек катится по судьбе со всеми собственными сложностями и спит в том месте. Ни один, ни второй не освобождается от рокового обязательства быть тем, кто он имеется. Ни один не пробует поднять тяжесть существования. Величайшие люди обожают славу, но обожают ее не как собственное бессмертие, а только как бессмертие абстрактное, в котором, вероятнее, не участвуют.
Подобные размышления заставляют иногда меня восхищаться той разновидностью индивидов, к которой я испытываю инстинктивное отвращение. Обращаюсь к аскетам и мистикам – к монахам всех Тибетов, к Симеонам Столпникам со всех столпов. Эти, пускай и нелепым методом, вправду пробовали освободиться от закона, неспециализированного для животного и человека. Эти, пускай и смехотворно, в действительности пробовали отрицать закон судьбы – нежиться на солнце и ожидать смерти, не думая о ней. Они стремятся кроме того в неподвижности на столпе; стремятся, ищут кроме того в темноте кельи; желают того, чего не знают, хотя бы в мученичестве, им данном, и в печали, им предписанной.
Мы, все остальные, ведущие животную судьбу с ее сложностями, пересекаем сцену, как статисты, наслаждаясь бездумной торжественностью собственного прохода. Собаки и люди, герои и коты, блохи и гении – мы играем в существование, не думая о нем (так как и лучшие мыслят лишь о мыслях) под великим покоем звездного неба. Другие – мистики ужасных времен и жертвенности – ощущают, по крайней мере всем телом, повседневно, присутствие таинства. Они свободны, в силу того, что отвергают видимое солнце; они полны, в силу того, что освободились от пустоты мира.
Говоря о них, я сам становлюсь практически мистиком, но неспособен стать чем?то громадным, чем эти слова, написанные по случайной склонности. Я постоянно буду принадлежать улице Золотильщиков, как и все люди. Буду в любой момент – в стихах либо прозе – служащим за рабочим столом. Буду в любой момент, в мистическом либо в не мистическом, ограниченный и покорный, рабом собственных часа и ощущений, в то время, когда их испытываю. Буду в любой момент, под огромным синим балдахином немого неба, – пажом, участвующим в непонятном обряде; жизнь дала мне одежды, дабы я имел возможность выполнить данный обряд, и я делаю, не зная для чего, шаги и жесты, принимаю манеры и соответствующую осанку, до тех пор до тех пор пока праздник закончится либо закончится моя роль в нем, и я смогу пойти на торжественный ужин в громадных палатках в глубине сада.
Я нахожусь на данный момент в одного из таких дней, где меня давит, словно бы вход в карцер, однообразие всего. Да нет, не однообразие всего, лишь однообразие меня самого. Каждое лицо, кроме того замеченное день назад, сейчас – второе, поскольку сейчас – не день назад. Ежедневно – это сутки, какого именно ни при каких обстоятельствах не было в мире. Лишь в отечественной душе имеется одинаковость – одинаковость чувствуемая, не смотря на то, что и фальшивая, – из?за которой все уподобляется и упрощается. Мир – это выделяющиеся вещи и разные грани; но для близоруких это туман, унылый и постоянный.
У меня одно желание – бежать. Бежать от того, что знаю, бежать от того, что мое, бежать от того, что обожаю. Желаю уехать – не к несуществующим Индиям либо к громадным островам на краю всего сущего, но в любое место – деревню либо пустыню, – только бы оно содержало в себе небытие этого места. Желаю не видеть более эти лица, эти дни и эти обычаи. Желаю отдохнуть, вольный, от моего органического притворства. Желаю ощутить сон, пришедший как жизнь, а не как отдых. Хижина на берегу моря, пещера, кроме того морщинистая терраса горной цепи имели возможность бы дать мне это. К несчастью, мое желание мне этого дать не имеет возможности.
Рабство – это закон судьбы, и иного закона нет, исходя из этого он должен быть выполнен без попыток и возмущения побега. Одни рождаются рабами, другие становятся рабами, третьим рабство дается. Предательская любовь, которую любой из нас себе может разрешить, – это подлинный сигнал бремени отечественного рабства. Я сам, лишь грезивший о хижине либо пещере, где был бы свободен от общего однообразия, – что имеется во мне, кроме того решись я уехать в эту хижину либо пещеру? Возможно, я осознаю, что раз однообразие – во мне, я постоянно буду нести его с собою? Я сам, задыхающийся в том месте, где нахожусь, и по причине того, что я в том месте нахожусь, где бы я имел возможность дышать свободнее, в случае, если заболевание – в моих легких, а не в воздухе, меня окружающем? Я сам, тоскующий по вольным и чистому солнцу полям, по морю и всему огромному горизонту, уверен ли я, что мне не опротивеет моя постель либо еда, либо то, что мне не нужно будет спускаться на восемь пролетов лестницы до выхода на улицу, входить в табачную лавку на углу либо обмениваться приветствиями с праздным парикмахером?
Все, нас окружающее, преобразовывается в часть нас самих, в случае, если попадает в жизни и – наши ощущения тела, и тенета огромного Паука неуловимо связывают нас с тем, что вблизи, привязывая к невесомому ложу медленной смерти, раскачивающемуся на ветру. Все есть нами, и мы составляем все; но какое это имеет значение, в случае, если все – ничто? Луч солнца, облако, о перемещении которого говорит неожиданная тень, поднимающийся бриз, тишина, следующая за стихающим ветром, то либо иное лицо, какие конкретно?то голоса, случайный хохот среди женского беседы, и позже ночь, в которой появляются тщетные преломляющиеся иероглифы звезд.
И я, неуверено ненавидящий жизнь, зачарованно опасаюсь смерти. Страшусь этого «ничто», которое возможно чем?то вторым, и страшусь его, воображая в один момент как «ничто» и как любую другую вещь, как словно бы в этом мы имели возможность бы объединить и нуль, и что?то страшное, как словно бы в гробу мне перекроют вечное дыхание какой?то телесной души, как словно бы в том месте будет стёрто с лица земли мое бессмертное. Сама мысль ада, что могла быть изобретена только сатанинской душою, происходит, как мне думается, от аналогичной путаницы – смешения двух разных страхов, противоречащих друг другу и друг друга обостряющих.
Перечитываю написанное пристально, медлительно, отрывок за отрывком. И полагаю, что все это равняется нулю, и лучше бы мне ни при каких обстоятельствах этого не писать. То, чего мы достигаем, будь то империи либо фразы, представляет собой, будучи достигнутым, нехорошую часть настоящих вещей, свойственную им как вещам преходящим. Но это не то, что я ощущаю и отчего мне больно, в то время, когда я перечитываю собственные записи. Мне больно оттого, что не имело смысла их делать и что время, потерянное на это, никак не окупилось, не считая как в иллюзии, на данный момент уже уничтоженной, от огорчения, что я это сделал.
Все, что мы разыскиваем, мы разыскиваем с определенным намерением, но мы либо не достигаем собственной цели, и тогда мы – бедняки, либо думаем, что достигли, тогда мы – богатые безумцы.
Отчего мне больно, так это оттого, что лучшее – не хорошо, и что второе, если бы оно было таким, как я грежу, было бы сделано лучше. Все, что мы делаем, – в мастерстве либо в жизни – несовершенная копия задуманного. Отрицается не только совершенство внешнее, но и совершенство внутреннее; неточность не только в правиле, которое было, но и в правиле, которое мы вычисляли вероятным. Мы безлюдные не только внутри, но и снаружи, обещания и парии предвосхищения.
С какой энергией одинокой души я писал страницу за страницей, живя слог за слогом в данной мнимой магии, не магии написанного, но в магии того, что предполагал написать! Завороженный ироническим колдовством, я вычислял себя поэтом в собственной прозе в моменты ее рождения, являвшиеся воображаемой призом за настоящие утраты! И сейчас, перечитывая, вижу мои игрушки порванными, с торчащей в прорехах соломой, словно бы из них вытряхнули то, чего в них не было…
По окончании того как последние дожди ушли к югу и остался лишь ветер, что их вымел, возвратилась к муниципальным кучам радость ясного солнца, и на канатах, натянутых на жерди у высоких окон многоцветных строений, запрыгала развешанная белая одежда.
Я также был доволен, что существую, и вышел из дома для великой цели – одновременно с прийти в контору. Но в данный сутки принуждение судьбы приняло участие в том, втором, добром принуждении, которое заставляло солнце приходить в часы, предписанные календарем в соответствии с долготе и широте участков Почвы. Я ощущал себя радостным, в силу того, что не имел возможности ощущать себя несчастным. Я бодро спустился по улице, полный уверенности в себе, поскольку, в итоге, я знаю контору, знаю ее работников, все они мне понятны. Неудивительно, если бы я почувствовал себя свободным, неизвестно от чего. Под броским солнцем бананы в корзинах на тротуарах Серебряной улицы были ослепительно желтыми.
Я радуюсь в конечном итоге таким мелочам: тому, что ливень закончился, что сияет солнце, что на ярко?желтых бананах тёмные пятнышки, что разговаривают между собой продавцы бананов, радуюсь тротуарам Серебряной улицы, реке Тежу – светло синий?зелено?золотой в глубине, всему этому укромному месту, такому домашнему в совокупности всей Вселенной.
Придет время, когда я не замечу этого больше, эти бананы у края тротуара, и голоса плутоватых торговок, и сегодняшние газеты, каковые мальчик разложил – на втором тротуаре, переживут меня. Я отлично знаю, что бананы будут вторыми, и что торговки также будут другие, и что на газетах будет находиться отнюдь не сегодняшнее число. Но они не живут, и исходя из этого длятся, пускай и другие; а я живу, и оттого прехожу, хотя бы и тот же самый.
Я имел возможность бы сделать данный час более праздничным, приобретя бананы, поскольку, как мне думается, конкретно в них, как будто бы в чудесном прожекторе, отразилось все солнце этого дня. Но я стыжусь – ритуально, символически – брать что?то на улице. Мне смогут не хорошо упаковать бананы, реализовать не так, как до?лжно реализовывать, в силу того, что я не могу их брать, как до?лжно брать. Смогут не разобрать, что я сообщил, задавая вопросы цену. Значительно лучше писать, чем отваживаться жить, хотя бы это «жить» означало всего лишь брать бананы на солнце, – до тех пор пока солнце сияет, и имеется бананы на продажу.
Позднее, возможно… Да, позднее… Кто?то второй, допустимо… Не знаю…
Лишь одно меня удивляет более, чем тупость, с которой большая часть людей живут собственные жизни: наличие в данной тупости разума.
Однообразие простых судеб, что разумеется, – страшно. Обедаю в этом обыкновенном кабаке и наблюдаю в том направлении, за прилавок, на фигуру повара, и ко мне, на пожилого слугу около меня, что, полагаю, уже лет тридцать прислуживает в этом доме. Каковы жизни этих людей? Уже сорок лет фигура того приятели живет практически целыми днями на кухне; имеется у него передышки; на сон он отводит довольно маленькое время; время от времени выезжает на природу, откуда возвращается не раздумывая и сожалений; медлительно собирает медленные деньги, каковые не планирует расходовать; при заболевания уйдет из собственной кухни совсем, переехав на надел земли, приобретённый им в Галисии; он живет в Лиссабоне уже сорок лет, но ни при каких обстоятельствах не был ни на площади, ни в каком?или театре, лишь в один раз побывал в Колизее – все это кривляния на внутренних развалинах его жизни. Он женился, я не знаю, как и для чего, имеет четырех сыновей и одну дочь, и его ухмылка, в то время, когда он наклоняется в мою сторону оттуда, из?за прилавка, высказывает громадное, праздничное, удовлетворенное счастье. И он не притворяется, ему ненужно притворяться. Раз он ощущает счастье, значит, оно вправду у него имеется.
А ветхий слуга только что поставивший передо мной, должно быть, собственную миллионную чашку кофе! У него такая же жизнь, как у повара, отличие лишь в четырех?пяти метрах, отделяющих кухню от зальчика со столами. К тому же он имеет всего двух сыновей, чаще, чем повар, ездил в Галисию, больше мест посетил в Лиссабоне и знает Порту, где прожил четыре года. И он также радостен.
Всматриваюсь с удивлением и испугом в панораму их судеб, и ощущаю кошмар, сожаление, возмущение от того, что они, не испытывающие ни кошмара, ни сожаления, ни возмущения, они те самые, кто имеет на это право, те самые, кто живёт собственные жизни. Это основная неточность литературного воображения: предполагать, что другие – это мы, и вычислять, что они должны ощущать, как мы. Но, к счастью человечества, любой человек имеется то, что он имеется, только гению разрешено быть еще и кем?то вторым.
Все данное связано в конечном итоге с событиями, в каких оно дано. Маленькое происшествие на улице развлекает повара данной харчевни более, чем меня обдумывание самой уникальной идеи, чтение лучшей книги, самое приятное из моих ненужных мечтаний. И в случае, если жизнь имеется по собственной сущности однообразие, направляться признать, что он избегает однообразия успешнее меня. Истина не с ним, как и не со мною, в силу того, что она – ни с кем; но счастье вправду с ним.
Мудрец – кто ведет монотонное существование, поскольку тогда каждое мелкое происшествие оборачивается чудесным образом. Охотник на львов не чувствует сладости приключения уже по окончании третьего льва. Для моего повара сцена с пощечинами на улице приравнивается к скромному Апокалипсису. Кто ни при каких обстоятельствах не покидал Лиссабона, путешествует в бесконечность в экипаже до Бенфики, а вдруг в один раз отправится в Синтру, чувствует себя так, словно бы побывал на Марсе. Путешественник, что исколесил всю Почву, не встречает за пять тысяч миль никакой новизны, но только новые вещи; новизна из вторых рук, старость всегда нового, а абстрактное понятие новизны осталось в море со второй похожей вещью.
Действительно умный может наслаждаться всем зрелищем мира, сидя на стуле, не умея просматривать, не говоря ни с кем и благодаря душе и своим чувствам не умея печалиться.
Делать существование однообразным, дабы оно не было таковым. Перевоплотить повседневность в бесцветную, дабы самая малый вещь казалась развлечением. В ходе ежедневной работы, тусклой, монотонной и ненужной у меня появляются видения побега, мнимые берега далеких островов, праздничных дней в садах вторых эр, другие пейзажи, другие эмоции, второй я. Но, вспоминая между двумя конторскими записями, я осознаю, что если бы все это вправду было, ничего из этого не было бы моим. На деле патрон Вашкеш значит больше, чем Короли Грезы; на деле контора на улице Золотильщиков значимее широких аллей невиданных парков. Имея патрона Вашкеша, я могу наслаждаться мечтой о Королях Грезы; имея контору на улице Золотильщиков, могу наслаждаться созерцанием несуществующих пейзажей. Но если бы были в конечном итоге Короли Грезы, что бы мне осталось для грезы? Если бы существовали невиданные пейзажи, что бы мне осталось от невиданного?
Однообразие, смутная одинаковость дней, отсутствие различия между сейчас и день назад – то, что у меня постоянно остаётся, а душа постоянно бодрствует, дабы насладиться мошкой, развлекающей меня, случайно пролетая перед моими глазами, хохотом, доносящимся с малоизвестной улицы, необъятной свободой, в то время, когда приходит час закрывать контору, нескончаемым отдыхом в одном лишь торжественном дне.
Я могу представить себе все, в силу того, что я – ничто. Если бы я был чем?то, то не имел возможность мнить. Ассистент счетовода может вообразить себя римским императором; король Англии не имеет возможности этого сделать, в силу того, что лишен возможности быть в мечтах вторым королем, не тем, которым есть. Его действительность не разрешает ему существовать.
Склон ведет к мельнице, но упрочнение не ведет ни к чему.
Был один из вечеров начала осени, в то время, когда небо – холодного, мертвого цвета, и на нем – облака, каковые гасят свет одеялами медлительности.
Лишь две вещи мне дала Будущее: пара книг по счетоводству и дар грезы.
По окончании одной бессонной ночи все люди нас не обожают. По всей видимости, пришедший сон приводит с собою что?то, делающее нас добрыми. Около нас существует скрытое раздражение, думается, в той же неорганической атмосфере, что нас окружает. Это мы в конечном итоге лишаем себя помощи, и это между нами и нами оскорбляется дипломатия глухой войны.
Сейчас я чуть волочил по улице ноги и собственную огромную усталость. Моя душа превратилась в спутанный моток ниток, да и то, чем я являюсь и был, кто я имеется, забыло собственный имя. Не знаю, будет ли на следующий день, ничего не знаю, помимо этого, что не дремал, и путаница разных промежутков наложила печать молчания на мою внутреннюю обращение.
Ах, громадные парки вторых, сады, простые для стольких, прекрасные аллеи тех, кто ни при каких обстоятельствах меня не определит! Я парализован среди бессонницы, как тот, кто ни при каких обстоятельствах не отваживался быть лишним, да и то, о чем я думаю, пробуждается неожиданно, как мечта, под самый финиш.
Я – какой?то опустелый дом, как монастырская келья меня самого. Я постоянно нахожусь в помещении в стороне, либо это они находятся в стороне, – и около очень сильно шумят деревья. Брожу и встречаю; встречаю, в силу того, что брожу. Мои младенческие дни, дни, на каковые надеты детские передники!
И среди всего этого я иду по улице, я, увядающий от собственного бродяжничества лист. Ветерок медлительно тащит меня по земле, и я странствую совершенно верно финиш сумерек среди происшествий пейзажа. У меня слипаются веки на ногах , каковые еле волочатся по земле. Я желал уснуть, в силу того, что иду. Мой рот закрыт, словно бы губы склеились. Моя прогулка терпит крушение.
Да, я не дремал, но от этого бо?льшая ясность, конкретно в то время, когда я не дремал и не дремлю. Вправду, это я – в данной случайной и символической вечности полудуши, в которой я себя обманываю. Тот либо другой прохожий наблюдает на меня так, словно бы знает меня и находит необычным. Ощущаю, что наблюдаю на них также, чувствительными глазными впадинами под защищающими их столетиями, и не желаю знать, существует ли мир.
Меня одолевает сон, громадный сон, целый сон!
Поколение, к коему я принадлежу, застало мир, не поддерживающий тех, кто имеет разум и одновременно с этим сердце. Упрочнениями прошлых поколений мир, в котором мы появились, был лишен безопасности, даваемой религиозной дисциплиной, опоры, снабжаемой нравственной дисциплиной, самообладания, приносимого дисциплиной политической. Мы появились уже среди метафизической тоски, среди тоски нравственной, среди политического непокоя. Пьяные от внешних формул, от науки и чистых процессов разума, поколения, нам предшествующие, потрясли все фундаменты христианской веры, в силу того, что их библейская критика, поднимаясь от критики текстов к мифологической критике, обратила Евангелия и предшествующую иерографию иудеев в хаотичное нагромождение мифов, чистой литературы и легенд; и их научная критика последовательно заострила неточности, неотёсанную наивность примитивного «знания» Евангелий; и одновременно с этим свобода дискуссии, выставившая на площадь все метафизические неприятности, увлекла за ними религиозные неприятности, в том месте, где они пересекались с метафизикой. Опьянев от чего?то неизвестного, именуемого «позитивизмом», эти поколения осуждали всю нравственность, исследуя, выворачивали наизнанку все правила, по которым направляться жить, и от для того чтобы потрясения теорий осталась лишь «уверенность в ни одной из них» и боль от того, что данной уверенности нет. Общество с уничтоженной в самих его культурных базах дисциплиной, разумеется, имело возможность существовать лишь как жертва этого отсутствия дисциплины в политике; и мы пробудились для мира, желающего социальной новизны, и с удовольствием шли завоевывать свободу, не зная, в чем она заключалась, завоевывать прогресс, что так и не выяснили.
Но неотёсанный критицизм отечественных отцов, завещав нам невозможность быть христианами, не завещал нам удовлетворения от этого; завещав неверие в установленные моральные формулы, не завещал нам равнодушия к правилам и морали доброй судьбе; покинул неизвестной проблему политики, не покинув отечественный дух равнодушным к тому, как будет решена эта неприятность. Отечественные отцы разрушали с удовлетворением, в силу того, что жили хотя бы на обломках ушедшей прочности. Они разрушали конкретно то, что давало силу обществу, рушили строение, не ощущая, что оно раскалывается. Мы унаследовали его результаты и разрушение.
В сегодняшней жизни мир в собственности лишь дуракам, бесчувственным и неуравновешенным. Право жить и торжествовать победу завоевывается сейчас практически в любое время теми же качествами и путями, какими завоевывается отправка в психиатрическую лечебницу: неспособностью думать, перевозбуждением и аморальностью.
Мы – смерть. То, что мы вычисляем судьбой, это сон о настоящей жизни и смерть того, кем мы в действительности являемся. Мы рождаемся мертвыми, а не умираем. Отечественные миры перевернуты. Полагая, что живем, мы мертвы; мы начнем жить, в то время, когда станем умирающими.
Связь между жизнью и сном, – та же самая, что существует в это же время, что кличем судьбой, и тем, что кличем смертью. Мы существуем во сне, и эта жизнь – мечта, не в метафорическом либо поэтическом смысле, но в прямом смысле слова.
Все то, что в отечественной деятельности мы вычисляем высшим, все это – участие в смерти, все это – смерть. Что имеется идеал, не считая признания, что жизнь не делает собственных функций? Что имеется мастерство, не считая отрицания судьбы? Статуя – это мертвое тело, вырезанное, дабы закрепить смерть, из нетленной материи. Кроме того наслаждение, столь похожее на погружение в судьбу, имеется, скорее, погружение в нас самих, разрушение связей между нами и судьбой, взволнованная тень смерти.
Сам процесс судьбы имеется умирание, в силу того, что нет ни одного дня в нашей жизни, что мы не должны были бы вычесть из нее.
Мы насаждаем грезы, мы – тени, странствующие по неосуществимым лесам, где деревья – это дома, обычаи, идеи, философии и идеалы.
Ни при каких обстоятельствах не встретиться с Всевышним, ни при каких обстоятельствах не определить кроме того, существует ли Всевышний! Бродить от мира к миру, от воплощения к воплощению, в любой момент с иллюзией, что ласкает, в любой момент в заблуждении, что нежит.
Истины – ни при каких обстоятельствах, остановки – ни при каких обстоятельствах! Единства с Всевышним – ни при каких обстоятельствах! Ни при каких обстоятельствах – в полном покое, но в любой момент – малая часть его, в любой момент жажда его!
Детский инстинкт человечества, что заставляет самого надменного из нас, если он не безумец, жаждать, дабы благой Папа вел его через беспорядок и таинство мира. Любой из нас – пылинка, что ветер судьбы поднимает, а позже прибивает к почва. Мы должны на что?то опереться, положить собственную руку в другую руку; в силу того, что час в любой момент неопределен, небо в любой момент на большом растоянии, и жизнь в любой момент чужая.
Самый умный из нас легко ближе вторых подошел к неопределённости и пустоте всего сущего.
Быть может, нас направляет иллюзия, но сознание – это то, что нас не направляет.
В случае, если в то время, когда?или надежно обеспеченная судьба разрешит мне писать и публиковать написанное, уверен, я затоскую по данной неопределенности судьбы, в которой редко пишу и ничего не публикую. Затоскую не только по причине того, что эта неотёсанная судьба – прошлое, которого больше у меня не будет, но по причине того, что имеется в каждой фазе судьбы определенное, лишь ей присущее, своеобразное удовольствие и качество, и в то время, когда она сменяется второй, кроме того лучшей, прошлое необычное наслаждение меньше наполнено счастьем, это определенное уровень качества хуже, они перестают существовать, и ощущается их дефицит.
В случае, если в один раз со мною произойдёт так, что я бы смог понести на Голгофу эйфории крест моих упрочнений, я обнаружу ней Голгофу страданий и буду тосковать по времени, в то время, когда был легкомысленным, неотёсанным и несовершенным. Я буду хуже в каком?то отношении.
Желаю дремать. Данный сутки был тяжелым, полным абсурдной работы в практически безлюдной конторе. Два работника на данный момент больны, вторых по какой причине?то нет. Я один, не считая мальчишки?рассыльного. Тоскую из?за собственного предположения, что в один раз могу затосковать, к тому же таковой нелепой тоской.
Практически прошу всевышних, дабы они хранили меня тут, как в сундуке, защищая от огорчений, и от счастья данной жизни.
В неясных тенях от уходящего света, перед тем как вечер перейдет в ночь, я обожаю бродить бездумно среди того, во что преобразовывается ночной город, и хожу, словно бы у меня нет другого лекарства. Мне нравится – более моему воображению, чем эмоциям, – рассеянная скорбь, что ношу с собой. Брожу и просматриваю внутренним взглядом рассыпанный комплект текста, создавая из мелькающих образов некую идею, что ни при каких обстоятельствах не будет сформулирована.
Имеется такие, кто просматривает, только бросая взор, и закрывает книгу, еще не заметив всего. Так и я извлекаю из книги, что листаю в душе, смутную историю, воспоминания о каком?то втором бродяге, отрывки лунного света и описаний сумерек, аллеи парков и фигуры в шелках – проходящие, преходящие.
Я не отличаю скуки от золота. Следую в один момент по улице, по вечеру и по страницам мнимой книги, и вот путь вправду пройден. Я отдыхаю, словно бы нахожусь на борту корабля – уже в открытом море.
Неожиданные мертвые лампы своим светом в два раза удлиняют долгую и кривую улицу. Моя грусть возрастает совершенно верно от глухого удара. Вот книга закончилась. Я один в воздушной вязкости абстрактной улицы, внешняя нить эмоций, как слюна слабоумной Судьбы, забрызгивает сознание моей души.
У ночного города другая жизнь. Другая душа у того, кто наблюдает в ночь. Длюсь как история, иносказательная и метафорическая, от принимающего ирреальность рассказчика. Чудесно поведанная, она имела возможность бы воплотиться, но не абсолютно в мире этого романа, в начале одной из глав: «В данный час возможно было видеть одного человека, медлительно следующего по улице…»