Николай васильевич гоголь 1 глава

(1809-1852)

Гоголь был живописцем наибольшего уровня, но он владел и обострённой религиозной одарённостью. В итоге она побеждала в нём над чисто художественной жаждой творчества. Гоголь сознавал: мастерство, как бы высоко оно ни возносилось, останется пребывать среди сокровищ на земле. Для Гоголя же стали потребнее сокровища на небе.

Религиозное странничество Гоголя не обошлось без падений и блужданий. Но без сомнений, что именно Гоголь направил русскую литературу к осознанному служению православной Истине. Думается, первым это чётко сформулировал К. Мочульский:

В нравственной области Гоголь был гениально одарён; ему было суждено сильно развернуть всю русскую литературу от эстетики к религии . Все черты, характеризующие великую русскую литературу, ставшую всемирный, были намечены Гоголем: её религиозно-нравственный строй, её общественность и гражданственность, её боевой и практический темперамент, её мессианство и пророческий пафос. С Гоголя начинается широкая дорога, мировые просторы.

Первый парадокс гоголевского творчества в том, что: его веселие (а он чуть ли не самый забавный автор во всей литературе) порождалась состоянием крайнего уныния — он сам рассказал о Авторской исповеди. Уныние же имеется явление безблагодатной духовности. И сам Гоголь под конец это замечательно осознал. Но вот что принципиально важно: значит, где-то на том пути, на какой вступил он, пробуя побороть данный собственный дух уныния чисто эстетическими средствами, — где-то неизбежно было ему, достигшему некоей высоты духовного видения, столкнуться с роковыми недоумёнными вопросами, совладать с которыми одним только напряжением духа творческого (в ограниченном художественном проявлении) уже нереально.

Но творчество Гоголя, как заметил один из самых глубоких исследователей его о. Василий Зеньковский, необычно собственной многопланностью. Исходя из этого нельзя выделять проявления только одного замысла, одного уровня, в противном случае картина выйдет плоской, лишённой количества.

Не начнём упускать этого из виду, о чём бы ни довелось рассуждать, неизбежно упрощая наряду с этим неспециализированную картину: потому что любое рассуждение задерживается, хоть ненадолго, только на одном из уровней многообъёмности целого.

Какова природа эстетического начала в жизни человека, общества, всего человечества от сотворения мира и до его финиша? И в чём суть существования мастерства, на этом зиждущегося? И имеется ли суть в самом посвящении себя занятию мастерством? И не портит ли человек саму жизнь собственную, предаваясь этому занятию, подчиняя себя кумиру земной красоты? В далеком прошлом увидели неравнодушные скептики, что мастерство, искус, искушение — слова одного корня. И не одна ли природа у обозначенных этими словами понятий?

Вот вопросы, каковые станут мукой всего творческого бытия Гоголя. Они взволнуют русскую литературу, расколов её в середине XIX столетия на два противоборствующих направления. Через соблазны серебряного века они дойдут и до этого дня, так и не освободившись во временах, ими одолеваемых, от того той жестокости и беспокойства собственной, каких торопились избегнуть чуть ли не все живописцы.

В десятнадцатом веке бессердечнее других поставили эти вопросы перед собственной совестью два великих живописца: Гоголь и Толстой, — различно решив их для себя, потому что через чур розно осмысляли религиозное собственное бытие.

Ответственная изюминка гоголевского художественного творчества через чур проявилась в раннем его создании, в Вечерах на хуторе недалеко от Диканьки. Конкретно тут проявилось навязчивое внимание к нечистой силе, что отмечают все исследователи, по-различному трактуя таковую устремлённость образного видения Гоголя. Иногда в этом начинают усматривать чуть ли не болезненность душевного настроя Гоголя. И вправду, через чур много нечистых в образной совокупности гоголевских произведений, и поминаются бесы довольно часто не только персонажами, а и самим автором. Думается, не сходит с языка у него линия, поминаемый по различным предлогам — и в творческих созданиях, и в жизни, так что другой раз и до кощунства доходит. Мережковский по большому счету готов был видеть чуть ли не в каждом персонаже Гоголя одно из воплощений беса, а Розанов кроме того и отождествлял с ним самого автора Размышлений о Божественной литургии. Покинем эти крайности, каковые выяснены не столько жаждой установить истину, сколько собственным чёрным настроем души названных писателей. Постараемся осмыслить всё без предвзятости.

Стремясь растолковать обилие нечистой силы в собственных произведениях (в ранних очевидно, в поздних — в образном переосмыслении), Гоголь писал: Уже с давних времен я лишь о том и хлопочу, дабы по окончании моего произведения человек вдоволь посмеялся над линией.

стали и Эти слова неспециализированным местом в рассуждениях о гоголевском творчестве. Их нельзя отвергнуть как попытку самооправдания: Гоголь не лгал, он был правдив, искренен, говоря так. Но многие же исследователи увидели, что не все бесы под пером Гоголя становятся забавны, не все и побеждены силой творческого отрицания. Гоголь обращает против сил тьмы самое замечательное собственное оружие, которым, думается, никто во всемирной литературе не обладал с таким совершенством — хохот! — и Гоголь же издаёт воистину крик тоски и бессилия перед торжеством мирового зла:

Соотечественники! страшно!

И разъясняет кошмар собственный:

Диавол выступил уже без маски в мир.

Да так как и сам хохот вышел же из духа уныния, не сходу и осознан был как средство борьбы со злом — но только как средство внешнего отвлечения от тягостной тоски…

Дерзнём высказать предположение, что Гоголю дан был особенный дар: ощущение и обострённое видение мирового зла, какое редко кому даётся в мире. Это и испытание — и дар души, призыв более к внутреннему ратоборству с открывшимся человеку кошмаром, кошмаром ведения и обострённого видения. Сам хохот делается наряду с этим двойственно неизвестным, страшным: это и защита, и оружие против зла, но и парадоксальное средство порождения зла нового — недаром же так ироничен довольно часто бес в созданиях новой европейской литературы.

…Я заметил, — согласился Гоголь в Авторской исповеди, — что необходимо со хохотом быть весьма осмотрительным — тем более что он заразителен, и стоит лишь тому, кто поостроумней, посмеяться над одной стороной дела, как уже вослед за ним тот, кто потупее и поглупее, будет смеяться над всеми сторонами дела.

Отрицающий хохот легко делается, так, разрушающим базы судьбы началом, он может представить в нелепом виде самые яркие стороны бытия. Необходимо было быть Гоголем, дабы прийти к такому пониманию.

В том месте, где современное ему человечество узревало только обыденную и неинтересную повседневность, Гоголь в кошмаре зрел явление сатаны без маски. И как не впасть в тоску от такого-то знания? Гоголевский хохот делается выражением данной тоски. Вот к подвигу преодоления чего он и был призван.

Гоголь должен был явить пример одоления тяжёлых внутренних состояний, отвержения многих и многих ложных ценностей, из тех, что человечество числит подлинными. Он стал и рекомендован к тому — и собственную избранность начал чувствовать весьма рано, не сходу и сознав особенный суть её. Но само чувство избранности может привести к новому падению: к взращиванию в душе тщеславия, гордыни, духа любоначалия. И с этим кроме этого предстояло подлинное ратоборство. И какое количество падений и поражений ожидало его на данной стезе? И что при том он должен был чувствовать в душе, он — так остро и болезненно чуявший близость неприятеля?

Для Гоголя борьба его со злом была усугублена тем, что само его мастерство, сам дар сатирического писателя становились источником соблазнов. В мастерстве он сумел достигнуть высочайших вершин. Блестящий автор, он с кошмаром узрел внезапно в самой природе собственной гениальности её сплетённость с тягой ко многим соблазнам. Но это помогло ему рассмотреть и сознать зло не во внешнем мире, к чему он был склонен сначала, а в глубине собственной души. Дар был всё-таки Более.

Само собой разумеется, лишь вступая на литературную стезю, Гоголь не имел возможности сознавать испытаний и всех препятствий, какие конкретно его ожидают: он просто с безудержной полнотой юности выразил на страницах Вечеров… всю причудливость собственной фантазии, сплавил заимствованные идеи с усвоенными на родной почва чудесными преданиями.

О бесовщине Вечеров… писалось довольно много, но как словно бы все скользнули вниманием мимо изображения Всевышнего в Ужасной мести. А оно примечательно.

Всевышний, как он изображён в повести, не есть любовь, милосердие, верховная справедливость. Ему покинута только одна функция: роль исполнителя мстительного плана. Он освящает Собственной волей садистскую мстительность Ивана. Он у Гоголя кроме этого отвергает возможность покаяния безбожника: не Он ли, являя особенное внимание, запрещает схимнику молиться за прибегающего к Его покровительству безвинно виноватого волшебника, которому предопределено было, лишённому права выбора, стать величайшим безбожником на земле? Волшебник в Ужасной мести как бы запрограммирован на грех, он собственного рода зомби. Но при таких условиях на нём нет и вины, но он наказан через чур сурово и жестоко.

Быть может, кто-нибудь усмотрит тут соответствие какой-либо христианской конфессии, но признаем, что к Православию боговидение Ужасной мести не имеет никакого отношения.

В самом религиозном мирочувствии автора Ужасной мести через чур явственно проступает то тяготение к правовому пониманию Божиего Суда, к юридическому принципу в вере, какое характерно всякому отступлению от Православия в христианства по большому счету. Постижение неизреченного и бесконечного милосердия Божия не всем сходу дается — и Гоголю предстояло духовно выстрадать ту непреложную истину, какую в Ужасной мести он как бы не сознаёт:

Всевышний имеется любовь (1 Ин. 4, 8).

В случае, если в Вечерах… явил себя несомненный талант автора, то Миргород имеется создание блестящего писателя. Любая повесть — несомненный шедевр, в котором как бы загадывается читателю особенная тайная.

Вот Старосветские помещики. Чего это для так детально и любовно увлекает нас своим рассказом Гоголь, повествуя о двух казалось бы никчёмных стариках, каковые лишь и делали, что ели и выпивали, а после этого в собственный срок, как и положено, погибли?

Но какой подлинной поэзией наполняет рассказчик каждую малого мелочь их неспешного и неслышного бытия. Незаметно мы проникаемся тем умиротворяющим душу ощущением, какое образовывает самую базу судьбы старосветских помещиков, — неизбывным эмоцией спокойствия, противоречащего бес-покойной суете мчащегося к какой-то неизвестной ему самому цели всего остального мира.

В христианской традиции покой мыслится как самоприсущее свойство всесовершенства Творца, и и совершенства святости. Перемещение же имеется, наоборот, показатель несовершенства, рвение как-то восполнить это несовершенство. Полная удалённость от совершенства спокойствия проявляется в хаотическом судорожном бесновании.

Покой усадьбы старосветских старичков имеется символическое отражение спокойствия райского — в миру дольнем, земном. Недаром и предстаёт данный эдем в виде щедрого и обильного сада: подобная символика — традиционна в европейском христианском мастерстве. Недаром и внешний мир, раздражаемый неспокойными порождениями злого духа, по отношению к данной райской идиллии представляется хоть и сверкающим, но зыбким видением, бесплотным сном. Мир старосветских помещиков, ограждённый от суеты внешнего мира, — внематериален в собственном бытовом обустройстве, как это по большому счету допустимо в жизни: никакие чисто меркантильные рвения, никакая корыстная суетность не смогут озаботить существование хороших старичков.

Но основное, что скрепляет всё бытие старосветского мира, имеется любовь. Эта любовь проявляется и в добром бескорыстии ко всякому пришедшему из мира внешнего, и, основное, в том ярком и чистом эмоции, которое и стало главным содержанием судьбы двух стариков, так что они кроме того и не подмечают его как бы; и оттого сам Гоголь целомудренно определяет его как привычку. Эту привычку создатель противопоставляет страстям. Принципиально важно, скажем ещё раз: в старосветском мире не властвует не добрый дух, оттого и нет сжигающих душу страстей. Писания Святых Отцов изобильны поучениями о гибельности страстей и наставлениями о необходимости внутреннего борения с ними.

Любовь хороших старичков лишена примеси всякого плотского начала, она в далеком прошлом бесплотна, оттого не может быть заподозрена ни в какой скрытой корысти, эта любовь уже привычна — в той же мере, в какой привычкой становятся для человека его ежедневное молитвенное обращение к Всевышнему, в храме либо дома. В таковой привычке, другими словами в постоянстве внутреннего настроя, заключена именно громадная духовная сокровище, нежели в непривычном в единичном, редком либо случайном. Такая привычная любовь и делается одним из средств богопознания.

Гоголь как бы попутно совершает и ответственное психотерапевтическое открытие: эмоциональному миру человека характерны интенсивность и глубина эмоции — и одно может противоречить второму. Интенсивность чувства делается сродни страсти, она проявляется бурно, но в ней нет внутренней правды. Глубина эмоции сопряжена с его внешней неброскостью, малозаметностью для неопытного глаза — она и определяет ту привычку, над которой не властно ничто. Нет ничего, что уврачует едкость боли действительно любящего сердца.

Итак, старосветский мир имеется земное отражение Горнего мира, пребывающая же в нём любовь имеется отсвет любви, наполняющей мир святости. Но потому, что это однако земное по природе бытие, оно зыбко, непрочно, оно обречено на смерть. Уже в самих невинных подшучиваниях Афанасия Ивановича над собственной супругой слышатся грозные, хоть и не сильный, отзвуки подсознательного ощущения хрупкости их земного счастья.

В нашем мире смерть сопутствует любви — повреждённость грехом распространяется и на старосветские оазисы идиллического бытия, — и такая идея, подобное чувство не могли не потревожить души самого Гоголя хотя бы призраком того кошмара перед данной поврежденностью, какой делается в кризисные для него периоды судьбы чуть ли не главным эмоцией, внутренний состав автора переполняющим.

Главный пафос Тараса Бульбы имеется пафос противостояния натиску мира, где царит не добрый дух, на подлинную веру русского народа.

Встала вся нация, потому что переполнилось терпение народа. Встала отомстить за посмеяние прав собственных, за позорное унижение собственных нравов, за святого веры обычая и оскорбление предков, за посрамление церквей, за бесчинства чужеземных панов, за угнетение, за унию, за позорное владычество жидовства на христианской почва — за всё, что копило и сугубило с давних пор жёсткую неприязнь Козаков.

Текст Тараса Бульбы изобилует выраженными в различной форме утверждениями о необходимости защищать Православие, которое для автора тождественно христианству (недаром же посрамление и уния церквей соседствуют, наровне с другим, в едином суждении как однородные понятия, недаром же и католики именуются в другом месте недоверками). Принципиально важно кроме этого: запорожцы в тексте нигде не противопоставлены русскому народу (как татарам и ляхам), но постоянно мыслятся относящимися к нему непременно. Запорожцы — русские, и потому русские, что православные. Для автора Тараса Бульбы это непреложно. Так Гоголь предвосхищает Достоевского, отождествлявшего понятия русский и православный.

Православие же связано с понятием соборности, противоположным эгоцентризму и западническому индивидуализму. И не смотря на то, что учение о соборности было создано позднее А.С. Хомяковым, но мы вправе данный термин применять в приложении к товариществу, о котором говорит полковник Тарас в собственном известном монологе Хочется мне вам сообщить, панове, что такое имеется отечественное товарищество…

Очевидно, товарищество ещё не сходится с соборностью во всей полноте, оно имеется собственного рода низшая ступень её, но осмысление идеи Тараса Бульбы без данной категории останется неполным.

Рушится райская идиллия на земле, рушится вера… Оскверняется и сам храм — в третьей повести цикла, в Вие. Повесть эта представляется, на поверхностный взор, тяготеющей более к Вечерам…: так много в ней бесовской мистики и мрачной фантазии, никак не идущих к частично бытовому реализму Старосветских Повести и помещиков о том, как поссорился Иван Иванович… Но сам реализм как творческий способ допускает любую условность, включая и фантастические образы, если они не нарушают неспециализированной направленности реалистического изучения судьбы и органически с ним сочетаются.

Вий начинается с для того чтобы жёсткого реализма в описании семинарских и бурсацких нравов, что нечайно начинают мерещиться более поздние сатиры Помяловского. Гоголь показывает разрушение самих баз веры: так как он обрисовывает будущих духовных пастырей православного народа..

Вторая резкая подробность: вид церкви, в которой несчастный философ должен был выполнять чтение Псалтири над убитой им колдуньей:

Церковь древесная, почерневшая, убранная зеленым мохом, с тремя конусообразными куполами, уныло стояла практически на краю села. Заметно было, что в ней в далеком прошлом уже не отправляли никакого служения.

В нашем мире, думается, уже нет никакой опоры для веры: с церковью сопряжён дух уныния, в ней в далеком прошлом уже не совершается работа, а в финале она так оскверняется всякой нечистью, что никто не отыщет сейчас к ней дороги.

Пошлость — главное слово, в то время, когда заходит обращение о творчестве Гоголя. В первый раз сказал его Пушкин, и Гоголь усвоил и утвердил это понятие по отношению к отображённой им жизни:

Обо мне довольно много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не выяснили. Его слышал один лишь Пушкин. Он мне сказал в любой момент, что ещё ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость судьбы, мочь очертить в таковой силе пошлость похабного человека, дабы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот моё основное свойство, одному мне принадлежащее и которого, совершенно верно, нет у других писателей. Оно потом углубилось во мне ещё сильней… — так свидетельствовал Гоголь позднее (в Выбранных местах…).

О. Василий Зеньковский, посвятивший теме пошлости лучшие, пожалуй, страницы собственного изучения о Гоголе, писал:

Тема пошлости имеется, так, тема об извращении и оскудении души, о ничтожности и пустоте её перемещений при наличности иных сил, могущих поднимать человека. Везде, где дело идёт о пошлости, слышится затаённая грусть автора, — если не настоящие слёзы через хохот, то скорбное чувство трагичности всего, к чему практически сводится жизнь человека, из чего она практически слагается. Пошлость имеется значительная часть той действительности, которую обрисовывает Гоголь…

Что имеется пошлость в гоголевских персонажах? Для Гоголя это категория эстетическая — он же живописец! Но не только. Пошлость для Гоголя имеется понятие в первую очередь религиозное. Безнадёжно похабны бессмертные Иван Иванович с Иваном Никифоровичем — но не просто ничтожеством собственных дрязг и судебных тяжб. Смысла Повести… не осознать без сопоставления её с откровениями Писания:

Мирись с соперником своим скорее, пока ты еще на пути с ним, дабы соперник не дал тебя судье, а судья не дал бы тебя слуге, и не ввергли бы тебя в темницу; действительно говорю тебе: ты не выйдешь оттуда, пока не дашь до последнего кодранта (Мф.5, 25-26).

Да и то уже очень унизительно для вас, что вы имеете тяжбы между собою. Для чего бы вам лучше не оставаться обиженными? для чего бы вам лучше не терпеть лишения? (1 Кор. 6, 7).

Итак облекитесь, как избранные Божии, возлюбленные и святые, в милосердие, благость, смиренномудрие, кротость, долготерпение, снисходя друг другу и прощая взаимно, в случае, если кто на кого имеет жалобу: как Христос забыл обиду вас, так и вы (Кол. 3, 12—13).

Гоголевские персонажи нарушают эти заповеди, другими словами совершают богоотступничество. Вот что имеется пошлость по Гоголю: апостасия, богоотступничество. Богоотступничество, совершённое не на подиуме публичного бытия и не в смелом экстазе, как у какого-нибудь Манфреда либо Мцыри, но лишённое романтического блеска, в рутинной повседневности — и тем оно ужаснее для созерцающего его безнадёжность живописца.

Раскрывая губительность пошлости, Гоголь вкладывает в уста старика Муразова (во втором томе Мёртвых душ) одну из самых задушевных собственных мыслей:

Не то жаль, что виноваты вы стали перед вторыми, в противном случае жаль, что перед собою стали виноваты — перед богатыми дарами и силами, каковые достались в удел вам. Назначенье ваше — быть великим человеком, а вы себя запропастили и погубили.

Эти слова, обращенные к Чичикову, без сомненья, сознавались автором обращенными ко всякому человеку.

Гоголь продолжительное время сосредоточивал внимание на пошлости нахождения вне Всевышнего. Пошлость, неисправимая пошлость высвечивалась гоголевским хохотом, но так срасталась с ним неотделимо, что сам хохот данный начинал как бы творить, воссоздавать пошлость в идеальных эстетических образах — возводить в перл создания.

Не таится ли в том разрушающая опасность самого искусства?

Это делается главной проблемой, главной мукой Гоголя-писателя, Гоголя-мыслителя, Гоголя-человека.

Тему людской пошлости Гоголь развивает с очень способным совершенством в ряде повестей, известных как Петербургские повести. Наименование это хоть и не фактически гоголевское, но устоявшееся и общепризнанное.

Эта тема соединяется а также отождествляется в цикле Петербургских повестей с темой новой для русской литературы, но ставшей скоро чуть ли не центральной не только в литературе, но и в развитии публичной мысли, и впредь до отечественного времени. Санкт-Петербург, давший наименование циклу, стал для Гоголя знаком надвижения на Россию гибельной для нее цивилизации.

Многие русские художники и мыслители схлестнутся позднее в яростных и громких спорах около этого столь прельстительного для одних и отталкивающего для других слова, понятия. Да споры те уже и начались в гоголевскую пору — в столкновении двух противоборствующих направлений, взявших западничества и неудачные названия славянофильства. Уже было написано, хоть и не сходу явлено просматривающей публике Философическое письмо Чаадаева, где блага цивилизации прямо отождествлялись с чаемым приближением Царства Божия на земле; уже Хомяков в гневных собственных филиппиках против западнического соблазна камня на камне не оставлял от губительного рационализма новых идей… Но цивилизация постоянно сумеет приспособиться ко всем резонам, обойти все преграды, заглушить все возражения… Соотечественники! страшно! Цивилизация была страшна для Гоголя собственной пошлостью.

Все споры около самого понятия этого постоянно останутся спорами религиозными по сути собственной, пускай бы сами спорящие кроме того о том вовсе и не догадывались. Потому что то будут те же споры, пускай и в своеобразном преломлении, около той же неприятности собирания сокровищ земных. Гоголь первым у нас разгадал в преклонении перед благами цивилизации ужасную для него богоотступническую пошлость.

Невский проспект — знак Санкт-Петербурга — несёт в себе соблазн внутренней порочности и внешней привлекательности и лжи. Он подобен красавице-брюнетке, увлёкшей идеалиста Пискарёва собственной небесною чистотою и появлявшейся на деле служительницей разврата.

В Невском проспекте Гоголь как бы совсем утвердился в сознании двойственности земной красоты, которая может и споспешествовать возвышению человеческого духа, и послужить его смерти. Неприятным хохотом посмеялся Гоголь над эстетическим идеализмом Шиллера и над собственной увлеченностью германскими романтическими соблазнами. Имя Шиллера в литературе утвердилось как персонификация надмирности душевных стремлений. И лишь Гоголь имел возможность ввести это имя в собственное повествование столь парадоксальным и прекомическим образом, выведя и препошлейшие сапожника жестянщика Гофмана и фигуры Шиллера.

Нет, тут не просто комикование: тут пророческое предсказание судьбы славы Шиллера (и лично, и как символической фигуры) в те дни, в то время, когда совсем утвердятся в цивилизации идеи и мире прогресса, революционным провозвестником которых был конкретно Шиллер. Власть над умами перехватят у Шиллера-поэта — Шиллер-жестянщик да сапожник Гофман (человек финиша XX века добавит: и кухарка), торжествующая пошлость которых погубит в безвестности славное имя того, кто отстаивал идеал власти средних классов.

Поручик художник и Пирогов Пискарёв, появившиеся на Невском проспекте по воле гоголевской фантазии, имеется не что иное, как раздвоение единой, но несущей в себе внутреннее несоответствие индивидуальности шиллеровского типа. Это две половинки Шиллера (Шиллера-знака), отправившиеся гулять по проспекту любая сама по себе, — в гоголевском мире то не диковина. Нереальная действительность обнаруживает судьбу, уготованную воистину такому типу индивидуальности: неисправимый идеалист-романтик обречён на смерть, потому что не в силах пережить поругание святыни; трезвый поборник земных эйфорий не составит большого труда высечен новым Шиллером, вспыхнет добропорядочным негодованием, а после этого утешится слоёным пирожком и отличится в мазурке на каком-нибудь бале. Вот пошлость.

Страшно на этом свете, господа…

В нереальной, вероятностной гоголевской действительности всё быть может, и вот уже шнобель майора Ковалёва (повесть Шнобель, 1836) отправляется в независимое странствие по Петербургу а также приобретает чин статского генерала. Действительно, даровал независимую судьбу носу не сапожник, а, скорее всего, цирюльник Иван Яковлевич — и это, увидим, символично. Сугубая потребность в профессии цирюльника-брадобрея появилась по окончании петровской реформы брадобрития, так что приключения Носа-генерала имеется символическое выражение новых послереформенных порядков. Создатель как бы утверждает: в царстве этих новых порядков вероятна подобная небывальщина, потому что сама действительность делается неистинной, фантастической, фальшивой. Недаром же и Достоевский видел в Санкт-Петербурге что-то фантастическое и нереальное. Гоголь как бы дразнит читателя: подобная фантастичность существует не только в повести, но и в этом перевернутом мире:

А всё, но же, как поразмыслишь, во всём этом, право, имеется что-то. Кто что ни скажи, а подобные происшествия бывают на свете, — редко, но бывают.

Вздор в совокупности сокровищ апостасийного мира перестаёт быть вздором, исходя из этого Шнобель может в полной мере вольно и тихо приезжать в собор и молиться с выражением величайшей набожности, а обыватели Санкт-Петербурга в случае, если и возразят, то скорее тем, что слухи не находят подтверждения.

И данный мир готов заменить собою настоящую действительность? Страшно…

Вот тут литература, мастерство по большому счету приближаются к страшному краю: создавая без-образных монстров, живописец способен — и чем идеальнее эстетическое мастерство творца, тем непреложнее его возможность — превращать недолжное бытие в действительность, утверждая как норму пошлость творимого живописцем мира, разрушать веру, укоренять безверие в душах и умах людских. мука искусства и Вечная проблема.

Гоголь не преступил черты, но подвёл к ней литературу — и многие его последователи бездумно дерзнули…

Мастерство может творить бесовщину. Гоголь понял это прежде на художественном уровне — в повести Портрет (1835—1842).

Показательна история написания повести. В первой редакции 1835 года создатель ещё увлекался религиозно-мистической тайной: в портрете ростовщика оказывается воплощённою душа антихриста — в прямом фантастически-настоящем смысле. Вторая редакция данной темы уже не содержит, об антихристе не упомянуто вовсе, а на первый замысел выступает неприятность эстетического аморализма (которую в творчестве Гоголя выделил в первый раз, думается, о. Василий Зеньковский). Сообщение мастерства с религией в данной редакции, согласно точки зрения С.П. Шевырёва, раскрыта так, как ещё нигде она не была раскрыта.

Возможность гибельного для души людской действия идеальных творений мастерства… Это было через чур ново, необычно, да и неприемлемо для поклонников всего красивого и совершенного (а эстетическое совершенство, перл создания — не отождествляется ли с идеалом, с некоей идеальностью по большому счету?). Но, о том напоминает легенда о сладкоголосых сиренах. Но так как Гомера чаще принимают как прекрасную языческую сказку, нежели как выражение глубокой людской мудрости. Гоголю позднее намерено было нужно разъяснять это просматривающей публике (в Выбранных местах…), да в последовательности других его поучений и это было отвергнуто просвещённой публикой. В Портрете же никто не отважился осознать всё действительно. Показательно тут непонимание Белинского: как ни относиться к мировоззрению неистового критика, должно признать, что он персонифицировал довольно высокий уровень понимания литературы, да и то, чего не осознавал Белинский, возможно быть уверенным, не осознавало и большинство читателей.

Мастерство же, производящее на волю нечистый дух, само делается жертвою собственного перерождения: преобразовывается в средство служения этому духу, как произошло в повести с мастером-создателем бесовского портрета, или вырождается в бездушное ремесло, что сказалось в судьбе живописца Черткова, соблазнённого страстью корыстолюбия, какой заразило его золото ростовщика, найденное в портрете.

Мертвые Души. Глава 1 — Н.В. Гоголь. Аудиокнига.


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: