Из воспоминаний рядового иванова 1 глава

Всеволод Михайлович Гаршин

Произведения

Трус

Война решительно не дает мне спокойствия. Я светло вижу, что она затягивается, и в то время, когда кончится — угадать весьма тяжело. Отечественный воин остался тем же неординарным воином, каким был в любой момент, но соперник был вовсе не таким не сильный, как думали, и вот уже четыре месяца, как война заявлена, а на отечественной стороне еще нет решительного успеха. А в это же время любой лишний сутки уносит много людей. Нервы, что ли, у меня так устроены, лишь армейские весточки с обозначением числа убитых и раненых создают на меня воздействие значительно более сильное, чем на окружающих. Второй тихо просматривает: «Утраты отечественные незначительны, ранены такие-то офицеры, нижних чинов убито 50, ранено 100», и еще радуется, что мало, а у меня при чтении для того чтобы известия в тот же миг появляется перед глазами целая кровавая картина. Пятьдесят мертвых, сто изувеченных — это малый вещь! Отчего же мы так возмущаемся, в то время, когда газеты приносят известие о каком-нибудь убийстве, в то время, когда жертвами являются пара человек? Отчего вид пронизанных пулями трупов, лежащих на поле битвы, не поражает нас таким кошмаром, как вид внутренности дома, разграбленного убийцей? Отчего трагедия на тилигульской насыпи, стоившая жизни нескольким десяткам человек, вынудила кричать о себе всю Россию, а на аванпостные дела с «малыми» утратами также в пара десятков человек никто не обращает внимания?

Пара дней тому назад Львов, привычный мне студент-медик, с которым я довольно часто спорю о войне, сообщил мне:

— Ну, посмотрим, миролюбец, как-то вы станете проводить ваши добрые убеждения, в то время, когда вас заберут в воины и вам самим нужно будет стрелять в людей.

— Меня, Василий Петрович, не заберут: я зачислен в ополчение.

— Да в случае, если война затянется, тронут и ополчение. Не храбритесь, придет и ваш черед.

У меня сжалось сердце. Как эта идея не пришла мне в голову раньше? В действительности, тронут и ополчение — тут нет ничего неосуществимого. «В случае, если война затянется»… да она предположительно затянется. Если не протянется продолжительно эта война, все равно, начнется вторая. Отчего ж и не сражаться? Отчего не выполнять великих дел? Мне думается, что нынешняя война — лишь начало будущих, от которых не уйду ни я, ни мой мелкий брат, ни грудной сын моей сестры. И моя очередь придет весьма не так долго осталось ждать.

Куда ж денется твое «я»? Ты всем существом своим выступаешь в протест войны, а все-таки война вынудит тебя взять на плечи ружье, идти умирать и убивать. Да нет, это нереально! Я, смирный, добрый юный человек, знавший до сих пор лишь собственные книги, да аудиторию, да семью и еще пара родных людей, думавший через год-два начать иную работу, правды и труд любви; я, наконец, привыкший наблюдать на мир объективно, привыкший ставить его перед собою, думавший, что везде я осознаю в нем зло и тем самым избегаю этого зла, — я вижу все мое строение самообладания уничтоженным, а самого себя напяливающим на собственные плечи то самое рубище, пятна и дыры которого я на данный момент лишь разглядывал. И никакое развитие, никакое познание себя и мира, никакая духовная свобода не дадут мне жалкой физической свободы — свободы располагать своим телом.

* * *

Львов посмеивается, в то время, когда я начинаю излагать ему собственные возмущения против войны.

— Относитесь, батюшка, к вещам несложнее, легче жить будет, — говорит он. — Вы думаете, что мне приятна эта резня? Помимо этого, что она приносит всем бедствие, она и меня лично обижает, она не дает мне доучиться. Устроят ускоренный выпуск, ушлют резать ноги и руки. А все-таки я не занимаюсь бесплодными размышлениями об кошмарах войны, в силу того, что, сколько я ни думай, я ничего не сделаю для ее уничтожения. Право, лучше не думать, а заниматься своим делом. А вдруг отправят раненых лечить, отправлюсь и лечить. Что ж делать, в такое время необходимо жертвовать собой. Кстати, вы понимаете, что Маша едет сестрой милосердия?

— Неужто?

— Третьего дня решилась, а сейчас ушла практиковаться в перевязках. Я ее не отговаривал; задал вопрос лишь, как она думает устроиться со своим ученьем. «По окончании, говорит, доучусь, в случае, если жива буду». Ничего, пускай едет сестренка, хорошему обучится.

— А что ж Кузьма Фомич?

— Кузьма молчит, лишь мрачность на себя напустил зверскую и заниматься совсем прекратил. Я за него рад, что сестра уезжает, право, в противном случае человек; мучится, тенью за ней ходит, ничего не делает. Ну, уж эта любовь! — Василий Петрович покрутил головой. — Вот и сейчас побежал привести ее к себе, словно бы она не ходила по улицам в любой момент одна!

— Мне думается, Василий Петрович, что плохо, что он живет с вами.

— Само собой разумеется, плохо, да кто же имел возможность предвидеть это? Нам с сестрой эта квартира громадна: одна помещение остается лишняя — отчего ж не разрешить войти в нее хорошего человека? А хороший человек забрал да и врезался. Да мне, по правде сообщить, и на нее обидно: ну чем Кузьма хуже ее! Хороший, неглупый, славный. А она совершенно верно его не подмечает. Ну, вы, но, убирайтесь из моей помещения; у меня нет времени. В случае, если желаете видеть сестру с Кузьмой, подождите в столовой, они не так долго осталось ждать придут.

— Нет, Василий Петрович, мне также некогда, прощайте!

Только что я вышел на улицу, как заметил Марью Кузьму и Петровну. Они шли без звучно: Марья Петровна с принужденно-сосредоточенным выражением лица в первых рядах, а Кузьма мало сбоку и позади, точно не смея идти с нею рядом и время от времени бросая искоса взор на ее лицо. Они прошли мимо, не увидев меня.

* * *

Я не могу ничего делать и не могу ни о чем думать. Я прочёл о третьем плевненском бое. Выбыло из строя двенадцать тысяч одних румын и русских, не считая турок… Двенадцать тысяч… Эта цифра то носится передо мною в виде знаков, то растягивается нескончаемой лентой лежащих рядом трупов. В случае, если их положить плечо с плечом, то составится дорога в восемь верст… Что же это такое?

Мне говорили что-то про Скобелева, что он куда-то бросился, что-то нападал, забрал какой-то редут либо его у него забрали… я не помню. В этом ужасном деле я не забываю и вижу лишь одно — гору трупов, служащую пьедесталом грандиозным делам, каковые занесутся на страницы истории. Возможно, это нужно; я не берусь делать выводы, да и не могу; я не рассуждаю о войне и отношусь к ней ярким эмоцией, возмущенным массою пролитой крови. Бык, на глазах которого убивают аналогичных ему быков, ощущает, возможно, что-нибудь похожее… Он не осознаёт, чему его смерть послужит, и лишь с кошмаром наблюдает выкатившимися глазами на ревет и кровь отчаянным, надрывающим душу голосом.

* * *

Трус я либо нет?

Сейчас мне заявили, что я трус. Сообщила, действительно, одна весьма безлюдная особа, при которой я сказал, что опасаеться, что меня заберут в воины, и нежелание идти на войну. Ее мнение не огорчило меня, но возбудило вопрос: не трус ли я в действительности? Возможно, все мои возмущения против того, что все вычисляют великим делом, исходят из страха за собственную кожу? Стоит ли вправду заботиться о какой-нибудь одной неважной жизни в виду великого дела! И в силах ли я подвергнуть собственную жизнь опасности по большому счету для какого-нибудь дела?

Я недолго занимался этими вопросами. Я припомнил всю собственную жизнь, все те случаи, — действительно, немногие, — в которых мне приходилось находиться лицом к лицу с опасностью, и не имел возможности обвинить себя в трусости. Тогда я не опасался за собственную жизнь и сейчас не опасаюсь за нее. Значит, не смерть пугает меня…

* * *

Все новые битвы, страдания и новые смерти. Прочтя газету, я не в состоянии ни за что взяться: в книге вместо букв — валящиеся последовательности людей; перо думается оружием, наносящим белой бумаге тёмные раны. В случае, если со мной так будет идти дальше, право, дело дойдет до настоящих галлюцинаций. Но, сейчас у меня явилась новая забота, мало отвлекшая меня от одной и той жетнету-щей мысли.

Вчерашним вечером я пришел к Львовым и застал их за чаем. сестра и Брат сидели у стола, а Кузьма скоро ходил из угла в угол, держась рукой за распухшее и обвязанное платком лицо.

— Что с тобой? — задал вопрос я его.

Он не ответил, а лишь махнул рукой и ходил .

— У него разболелись зубы, сделался огромный нарыв и флюс, — сообщила Марья Петровна. — Я просила его одновременно с сходить к врачу, да он не послушался, а сейчас вот до чего дошло.

— Врач на данный момент приедет; я заходил к нему, — сообщил Василий Петрович.

— Весьма необходимо было, — процедил через зубы Кузьма.

— Да как же не требуется, в то время, когда у тебя может сделаться подкожное излияние? И еще ходишь, не обращая внимания на мои просьбы лечь. Ты знаешь, чем это время от времени кончается?

— Чем бы ни кончилось, все равно, — пробормотал Кузьма.

— Вовсе не все равно, Кузьма Фомич; не рассказываете глупостей, — негромко сообщила Марья Петровна.

Достаточно было этих слов, дабы Кузьма успокоился. Он кроме того подсел к столу и попросил себе чаю. Марья Петровна налила и протянула ему стакан. В то время, когда он брал стакан из ее рук, его лицо приняло самое восторженное выражение, и это выражение так мало шло к забавной, некрасивой опухоли щеки, что я не имел возможности не улыбнуться. Львов также улыбнулся; одна Марья Петровна сострадательно и без шуток наблюдала на Кузьму.

Приехал свежий, здоровый, как яблоко, врач, громадный весёлый. В то время, когда он осмотрел шею больного, его простое радостное выражение лица переменилось на озабоченное.

— Отправимся, отправимся в вашу помещение; мне необходимо хорошенько осмотреть вас.

Я отправился за ним в помещение Кузьмы. Врач уложил его в постель и начал осматривать верхнюю часть груди, с опаской трогая ее пальцами.

— Ну-с, вы извольте лежать смирно и не подниматься. Имеется у вас товарищи, каковые пожертвовали бы мало своим временем для вашей пользы? — задал вопрос врач.

— Имеется, я думаю, — ответил Кузьма недоумевающим тоном.

— Я попросил бы их, — сообщил врач, любезно обращаясь ко мне, — с этого дня дежурить при больном и, в случае, если покажется что-нибудь новое, приехать за мной.

Он вышел из помещения; Львов отправился проводить его в переднюю, где они продолжительно говорили о чем-то тихо, а я отправился к Марье Петровне. Она задумчиво сидела, опершись головою об одну руку и медлительно шевеля другою ложечку в чашке с чаем.

— Врач приказал дежурить около Кузьмы.

— Разве в действительности имеется опасность? — тревожно задала вопрос Марья Петровна.

— Возможно, имеется; в противном случае для чего были бы эти дежурства? Вы бидите рады ходить за ним, Марья Петровна?

— Ах, само собой разумеется нет! Вот и на войну не ездила, а уж приходится быть сестрой милосердия. Отправимся к нему; ему так как весьма скучно лежать одному.

Кузьма встретил нас, улыбнувшись, как ему разрешила опухоль.

— Вот благодарю, — сообщил он: — а я думал уж, что вы меня забыли.

— Нет, Кузьма Фомич, сейчас мы вас не забудем: необходимо дежурить около вас. Вот до чего доводит непослушание, — радуясь, сообщила Марья Петровна.

— И вы станете? — неуверено задал вопрос Кузьма.

— Буду, буду, лишь слушайтесь меня.

Кузьма закрыл глаза и покраснел от наслаждения.

— Ах, да, — сообщил он внезапно, обращаясь ко мне: — дай мне, прошу вас, зеркало: вон на столе лежит.

Я подал ему мелкое круглое зеркало; Кузьма попросил меня посветить ему и посредством зеркала осмотрел больное место. Затем осмотра лицо его потемнело, и, не обращая внимания на то, что мы втроем старались занять его беседами, он целый вечер не вымолвил ни слова.

* * *

Сейчас мне предположительно заявили, что не так долго осталось ждать потребуют ополченцев; я ожидал этого и не был особенно поражен.

Я имел возможность бы избежать участи, которой я так опасаюсь, имел возможность бы воспользоваться кое-какими влиятельными знакомствами и остаться в Санкт-Петербурге, состоя одновременно с этим на работе. Меня «пристроили» бы тут, ну, хоть для отправления писарской обязанности, что ли. Но, во-первых, мне претит прибегать к подобным средствам, а во-вторых, что-то, не подчиняющееся определению, сидит у меня внутри, обсуждает мое положение и запрещает мне уклониться от войны. «Плохо», — говорит мне внутренний голос.

* * *

Произошло то, чего я никак не ожидал.

Я пришел этим утром, дабы занять место Марьи Петровны около Кузьмы. Она встретила меня в дверях бледная, измученная бессонной ночью и с заплаканными глазами.

— Что такое, Марья Петровна, что с вами?

— Тише, тише, прошу вас, — зашептала она. — Понимаете, поскольку все кончено.

— Что кончено? Не погиб же он?

— Нет, еще не погиб… лишь надежды никакой. Оба доктора… мы так как другого позвали…

Она не имела возможности сказать от слез.

— Отправьтесь, посмотрите… Отправимся к нему.

— Сотрите сперва слезы и выпейте воды, в противном случае вы. его совсем расстроите.

— Все равно… Разве он уже не знает? Он днем ранее знал, в то время, когда просил зеркало; так как сам не так долго осталось ждать был бы врачом.

Тяжелый запах анатомического театра наполнял помещение, где лежал больной. Его кровать была выдвинута на середину помещения. Долгие ноги, громадное туловище, руки, вытянутые по бокам тела, быстро обозначились под одеялом. Глаза были закрыты, дыхание медлительно и не легко. Мне показалось, что он похудел за одну ночь; лицо его приняло скверный земляной оттенок и было липко и влажно.

— Что с ним? — задал вопрос я шепотом.

— Пускай он сам… Оставайтесь с ним, я не могу.

Она ушла, закрыв лицо руками и вздрагивая от сдерживаемых рыданий, а я сел около постели и ожидал, пока Кузьма проснется. Мертвая тишина была в помещении; лишь карманные часы, лежавшие на столике около постели, выстукивали собственную негромкую песенку да слышалось тяжелое и редкое дыхание больного. Я наблюдал на его лицо и не выяснял его; не то дабы его черты через чур переменились — нет; но я встретился с ним в совсем новом для меня свете. Я знал Кузьму в далеком прошлом и был с ним другом (не смотря на то, что особой дружбы между нами не существовало), но ни при каких обстоятельствах мне не приходилось так входить в его положение, как сейчас. Я припомнил его жизнь, радости и неудачи, как словно бы бы они были моими. В его любви к Марье Петровне я до сих пор видел больше комическую сторону, а сейчас осознал, какие конкретно муки должен был испытывать данный человек. «Неужто он в действительности так страшен? — думал я. — Не может быть; не имеет возможности же человек погибнуть от глупой зубной боли. Марья Петровна плачет о нем, но он выздоровеет, и все будет отлично».

Он открыл глаза и встретился со мной. Не переменяя выражения лица, он заговорил медлительно, делая остановки по окончании каждого слова:

— Здравствуй… Вот видишь, каков я… Финиш наступил. Подкрался так нежданно… довольно глупо…

— Сообщи мне наконец, Кузьма, что с тобой? Возможно, вовсе и не так дурно.

— Не дурно, ты говоришь? Нет, брат, весьма дурно. На таких мелочах не совершу ошибку. На, наблюдай!

Он медлительно, методически отвернул одеяло, расстегнул рубаху, и на меня воняло невыносимым трупным запахом. Начиная от шеи, на правой стороне, на пространстве ладони, грудь Кузьмы была темна, как бархат, легко покрытый сизым налетом. Это была гангрена.

* * *

Вот уже четыре дня, как я не смыкаю глаз у постели больного, то вместе с Марьей Петровной, то с ее братом. Жизнь, думается, чуть держится в нем, а все не желает покинуть его сильного тела. Кусок тёмного мертвого мяса ему вырезали и выкинули, как тряпку, и врач приказал нам каждые два часа промывать громадную рану, оставшуюся по окончании операции. Каждые два часа мы, вдвоем либо втроем, приступаем к постели Кузьмы, повертываем и приподымаем его огромное тело, обнажаем ужасную язву и поливаем ее через гуттаперчевую трубку водою с карболовой кислотой. Она брызжет по ране, и Кузьма время от времени находит силы кроме того радоваться, «в силу того, что, — растолковывает он, — щекотно». Как всем редко болевшим людям, ему весьма нравится, что за ним заботятся, как за ребенком, а в то время, когда Марья Петровна берет в руки, как он говорит, «бразды правления», другими словами гуттаперчевую трубку, и начинает его поливать, он не редкость особенно доволен и говорит, что никто не может делать этого так искусно, как она, не обращая внимания на то, что трубка довольно часто дрожит в ее руках от беспокойства и вся постель не редкость облита водою.

Как изменились их отношения! Марья Петровна, бывшая для Кузьмы чем-то недосягаемым, на что он и наблюдать опасался, практически не обращавшая на него внимания, сейчас довольно часто тихо плачет, сидя у его постели, в то время, когда он спит, и ласково заботится за ним; а он тихо принимает ее заботливость, как должное, и говорит с нею, совершенно верно папа с маленькой дочерью.

Время от времени он весьма страдает. Рана его горит, лихорадка трясет его… Тогда мне приходят в голову необычные мысли. Кузьма думается мне единицею, одной из тех, из которых составляются десятки тысяч, написанные в реляциях. Его страданиями и болезнью я пробую измерить зло, причиняемое войной. какое количество тоски и муки тут, в одной комнате, на одной постели, в одной груди — и все это одна только капля в море мук и горя, испытываемых огромною массою людей, которых отправляют вперед, ворочают назад и кладут на полях грудами мертвых и еще стонущих и копошащихся окровавленных тел. Я совсем измучен тяжёлыми мыслями и бессонницей. Необходимо попросить Львова либо Марью Петровну посидеть за меня, а я засну хоть на два часа.

* * *

Я дремал мертвым сном, прикорнув на мелком диванчике, и проснулся, разбуженный толчками в плечо.

— Поднимайтесь, поднимайтесь! — сказала Марья Петровна. Я быстро встал и в первую 60 секунд ничего не осознавал. Марья Петровна что-то скоро и со страхом шептала.

— Пятна, новые пятна! — разобрал я наконец.

— Какие конкретно пятна, где пятна?

— Ах боже мой, он ничего не осознаёт! У Кузьмы Фомича новые пятна показались. Я уже отправила за врачом.

— Да, возможно, и безлюдное, — сообщил я с равнодушием только что разбуженного человека.

— Какое безлюдное, посмотрите сами!

Кузьма дремал, раскинувшись, тяжелым и неспокойным сном; он метался головой из стороны в сторону и время от времени глухо стонал. Его грудь была раскрыта, и я заметил на ней, на вершок ниже раны, покрытой повязкой, два новых тёмных пятнышка. Это гангрена пробралась дальше под кожу, распространилась под ней и вышла в двух местах наружу. Хоть я и до этого мало сохранял надежду на выздоровление Кузьмы, но эти новые решительные показатели смерти вынудили меня побледнеть.

Марья Петровна сидела в углу помещения, опустив руки на колени, и без звучно наблюдала на меня отчаянными глазами.

— Да вы не приходите в отчаяние, Марья Петровна. Придет врач, взглянет; возможно, еще не все кончено.

Возможно, еще выручим его.

— Нет, не выручим, погибнет, — шептала она.

— Ну, не выручим, погибнет, — отвечал я ей так же негромко: — для всех нас, само собой разумеется, это громадное горе, но нельзя же так убиваться: так как вы эти дни на мертвеца стали похожи.

— Понимаете ли вы, какую муку я испытываю в эти дни? И сама не могу растолковать себе, отчего это. Я так как не обожала его, да и сейчас, думается, не обожаю так, как он меня, а погибнет он — сердце у меня разорвется. Все мне будет вспоминаться его пристальный взор, его постоянное молчание при мне, не обращая внимания на то, что он умел сказать и обожал сказать. Окончательно останется в душе упрек, что не пожалела я его, не оценила его ума, сердца, его привязанности. Возможно, это и смешно вам покажется, но сейчас меня всегда мучает идея, что обожай я его — жили бы мы совсем в противном случае, все бы в противном случае произошло, и этого ужасного, нелепого случая имело возможность бы и не быть. Думаешь-думаешь, оправдываешься-оправдываешься, а на дне души все что-то повторяет: виновата, виновата, виновата…

Тут я посмотрел на больного, опасаясь, что он проснется от отечественного шепота, и заметил перемену в его лице. Он проснулся и слышал, что говорит Марья Петровна, но не желал продемонстрировать этого. Его губы дрожали, щеки разгорелись, все лицо совершенно верно осветило солнцем, как освещается мокрый и печальный луг, в то время, когда раздвинутся облака, нависшие над ним, и разрешат выглянуть солнышку. Должно быть, он забыл и страх и болезнь смерти; одно чувство наполнило его душу и вылилось двумя слезинками из закрытых дрожащих век. Марья Петровна наблюдала на него пара мгновений как словно бы со страхом, позже покраснела, ласковое выражение мелькнуло на ее лице, и, наклонясь над бедным полутрупом, она поцеловала его.

Тогда он открыл глаза.

— Боже мой, как не хочется умирать! — проговорил он.

И в помещении внезапно раздались необычные негромкие, хлипающие звуки, совсем новые для моего уха, в силу того, что раньше я ни при каких обстоятельствах не видел этого человека плачущим.

Я ушел из помещения. Я сам чуть было не разревелся.

Мне также не хочется умирать, и всем этим тысячам также не хочется умирать. У Кузьмы хоть утешение нашлось в последнии секунды — а в том месте? Кузьма, вместе с физическими страданиями и страхом смерти, испытывает такое чувство, что вряд ли он променял бы собственные теперешние 60 секунд на какие-нибудь другие из собственной жизни. Нет, это совсем не то! Смерть постоянно будет смертью, но погибнуть среди родных и любящих, либо валяясь в собственной крови и грязи, ожидая, что вот-вот приедут и добьют, либо наедут пушки и раздавят, как червяка…

* * *

— Я вам сообщу открыто, — сказал мне врач в передней, надевая калоши и шубу, — что в аналогичных случаях, при госпитальном лечении, умирают девяносто девять из 100. Я сохраняю надежду лишь на тщательный уход, на красивое размещение духа больного и на его горячее желание выздороветь.

— Каждый больной хочет выздороветь, врач.

— Само собой разумеется, но у вашего товарища имеется кое-какие усиливающие события, — сообщил врач с улыбочкой. — Итак, сейчас вечером мы сделаем операцию — прорежем ему новое отверстие, засунем дренажи, дабы лучше функционировать водою, и будем сохранять надежду.

Он пожал мне руку, запахнул собственную медвежью шубу и отправился по визитам, а вечером явился с инструментами.

— Возможно, угодно вам, мой будущий сотрудник, для практики сделать операцию? — обратился он к Львову.

Львов кивнул головою, засучил рукава и с серьезно-мрачным выражением лица приступил к делу. Я видел, как он запустил в рану какой-то необычный инструмент с трехгранным острием, видел, как острие пронзило тело, как Кузьма вцепился руками в постель и защелкал зубами от боли.

— Ну, не бабничай, — угрюмо сказал ему Львов, вставляя дренаж в новую ранку.

— Весьма больно? — нежно задала вопрос Марья Петровна.

— Не так больно, голубушка, а ослабел я, измучился. Положили повязки, дали Кузьме вина, и он успокоился.

Врач уехал, Львов ушел в собственную помещение заниматься, а мы с Марьей Петровной стали приводить помещение в порядок.

— Исправьте одеяло, — проговорил Кузьма ровным, тихим голосом. — Дует.

Я начал поправлять ему одеяло и подушку по его собственным указаниям, каковые он делал весьма придирчиво, уверяя, что где-то около левого локтя имеется маленькая дырочка, в которую дует, и прося получше подсунуть одеяло. Я старался сделать это как возможно лучше, но, не обращая внимания на все мое усердие, Кузьме все-таки дуло то в бок, то в ноги.

— Неумелый ты какой, — негромко брюзжал он, — снова в пояснице дует. Пускай она.

Он посмотрел на Марью Петровну, и мне стало весьма светло, по какой причине я не сумел угодить ему.

Марья Петровна поставила склянку с лекарством, которую держала в руках, и подошла к постели.

— Исправить?

— Исправьте… Вот отлично… тепло!..

Он наблюдал на нее, пока она управлялась с одеялом, позже закрыл глаза и с детски-радостным выражением на измученном лице заснул.

— Вы отправитесь к себе? — задала вопрос Марья Петровна.

— Нет, я выспался превосходно и могу сидеть; а но, в случае, если я не нужен, то уйду.

— Не ходите, прошу вас, поболтаем хоть самую малость. Брат всегда сидит за собственными книгами, а мне одной быть с больным, в то время, когда он спит, и думать о его смерти так горько, так не легко!

— Будьте жёстки, Марья Петровна, сестре милосердия тяжелые мысли и слезы воспрещаются.

— Да я и не буду плакать, в то время, когда буду сестрой милосердия. Все-таки не так не легко будет ходить за ранеными, как за таким родным человеком.

— А вы все-таки едете?

— Еду, само собой разумеется. Выздоровеет он либо погибнет — все равно отправлюсь. Я уже сжилась с данной мыслью и не могу отказаться от нее. Хочется хорошего дела, хочется покинуть себе память о хороших, ярких днях.

— Ах, Марья Петровна, опасаюсь я, что не заметите вы свету на войне.

— Отчего? Трудиться буду — вот вам и свет. Хоть чем-нибудь учавствовать в войне мне хочется.

— Учавствовать! Да разве она не возбуждает в вас кошмара? Вы ли рассказываете мне это?

— Я говорю. Кто вам заявил, что я обожаю войну? Лишь… как бы это вам поведать? Война — зло; и вы, и я, и весьма многие для того чтобы мнения; но так как она неизбежна; любите вы ее либо не любите, все равно, она будет, и если не отправитесь драться вы, заберут другого, и все-таки человек будет покалечен либо измучен походом. Я. опасаюсь, что вы не осознаёте меня: я не хорошо выражаюсь. Вот что: по-моему, война имеется общее горе, неспециализированное страдание, и уклоняться от нее, возможно, и позволительно, но мне это не нравится.

Я молчал. Слова Марьи Петровны яснее выразили мое смутное отвращение к уклонению от войны. Я сам ощущал то, что она ощущает и думает, лишь думал в противном случае.

— Вот вы, думается, всё думаете, как бы попытаться остаться тут, — продолжала она, — в случае, если вас заберут в воины. Мне брат сказал об этом. Вы понимаете, я вас весьма обожаю, как хорошего человека, но эта черта мне в вас не нравится.

— Что же делать, Марья Петровна! Различные взоры. За что я буду тут отвечать? Разве я войну начал?

— Не вы, да и никто из тех, кто сейчас погиб на ней и умирает. Они также не пошли бы, если бы имели возможность, но они не смогут, а вы имеете возможность. Они идут вести войну, а вы останетесь в Санкт-Петербурге — живой, здоровый, радостный, лишь по причине того, что у вас имеется друзья, каковые пожалеют отправить привычного человека на войну. Я не беру на себя решать — возможно, это и извинительно, но мне не нравится, нет.

Она энергически покачала кудрявой головой и замолчала.

* * *

Наконец вот оно. Сейчас я оделся в серую шинель и уже вкушал корни учения… ружейным приемам. У меня и сейчас раздается в ушах:

— Смиррно!.. Последовательности вздво-ой! Слушай, на кра-аул! И я стоял смирно, вздваивал последовательности и брякал ружьем.

И через пара времени, в то время, когда я достаточно постигну премудрость вздваиванья последовательностей, меня назначат в партию, нас посадят в вагоны, повезут, распределят по полкам, поставят на места, оставшиеся по окончании убитых…

Ну, да это все равно. Все кончено; сейчас я не принадлежу себе, я плыву по течению; сейчас наилучшее не думать, не рассуждать, а без критики принимать всякие случайности судьбы и разве лишь выть, в то время, когда больно…

Меня поместили в особенное отделение казармы для привилегированных, которое отличается тем, что в нем не нары, а кровати, но в котором все-таки достаточно грязно. У непривилегированных новобранцев совсем скверно. Живут они, до распределения по полкам, в огромном сарае, бывшем манеже: его поделили полатями на два этажа, натащили соломы и предоставили временным жителям устраиваться, как знают. На проходе, идущем посредине манежа, грязь и снег, наносимые со двора ежеминутно входящими людьми, смешались с соломой и образовали какую-то невообразимую слякоть, да и в стороне от него солома не особенно чиста. Пара сотен людей стоят, сидят и лежат на ней группами, складывающимися из земляков: настоящая этнографическая выставка. И я разыскал земляков по уезду. Высокие неуклюжие хохлы, в новых смушковых шапках и свитках, лежали тесной кучкой и молчали. Их было человек десять.

— Здравствуйте, братцы.

— Здравствуйте.

— В далеком прошлом из дому?

— Та вже двi недiлi. А вы яки-таки станете? — задал вопрос меня один из них.

Я назвал собственный имя, появлявшееся всем им известным. Встретив земляка, они мало оживились и разговорились.

— Скучно? — задал вопрос я.

— Так як же не скучно! Дуже моторно. Коли б ще годували, в противном случае така страва, що и боже мш!

— Куда ж вас сейчас?

— А хто его зна! Кажуть, пид турку…

— А хочется на войну?

— Чого я в том месте не бачив?

Я начал расспрашивать о отечественном городе, и воспоминания о доме развязали языки. Начались рассказы о недавней свадьбе, для которой была реализована пара волов и практически сразу после которой молодого забрали в воины, о судеб ном приставе, «сто чортив ему конних у горло», о том, что мало делается почвы, и исходя из этого из слободы Марковки в текущем году встало пара сотен людей идти на Амур… Разговор держался лишь на земле прошедшего; о будущем, о тех трудах, страданиях и опасностях, каковые ожидали всех нас, не сказал никто. Никто не интересовался определить о турках, о болгарах, о деле, за которое шел умирать.

Проходивший мимо пьяненький солдатик местной команды остановился против отечественной кучки и, в то время, когда я опять заговорил о войне, со знанием дела заявил:

— Этого самого турку бить направляться.

— направляться? — задал вопрос я, нечайно улыбнувшись уверенности ответа.

— Так совершенно верно, барин, чтобы и звания его не осталось поганого. Потому от его бунту какое количество нам всем муки принять необходимо! Нежели бы он, к примеру, без бунту, дабы благородно, смирно… был бы я сейчас дома, при родителях, хорошо. В противном случае он бунтует, а нам огорчение. Это вы будьте спокойны, правильно я говорю. Папиросочку пожалуйте, барин! — внезапно оборвал он, растянувшись передо мной во фронт и приложив руку к козырьку.

Я дал ему папиросу, простился с земляками и отправился к себе, поскольку наступило время, свободное от работы.

«Он бунтует, а нам огорчение», — звенел у меня в ушах пьяный голос. Кратко и неясно, а в это же время дальше данной фразы не отправишься.

Очень коротенький роман — Всеволод Гаршин аудиокнига


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: