Из воспоминаний рядового иванова 5 глава

— Из любви к мастерству?.. Мм!.. Подавайте прошение. И не сообщил больше ничего, повернулся и ушел. Но мне ничего больше и не было необходимо. Я свободен, я живописец! Не верх ли это счастья?

Мне захотелось уйти куда-нибудь подальше от людей и от Санкт-Петербурга; я забрал-ялик и отправился на взморье. Вода, небо, сверкающий вдалеке на солнце город, светло синий леса, окаймляющие берега залива, вершины мачт на кронштадтском рейде, десятки пролетавших мимо меня пароходов и скользивших лайб и парусных кораблей — всё показалось мне в новом свете. Все это мое, все это в моей власти, все это я могу схватить, кинуть на полотно и поставить перед изумленною силою мастерства толпою. Действительно, не следовало бы реализовывать шкуру еще не убитого медведя; так как до тех пор пока я — еще не всевышний знает какой великий живописец…

Ялик скоро разрезал гладь воды. Яличник, высокий, здоровый и прекрасный юноша в красной рубахе, без устали трудился веслами; он то нагибался вперед, то откидывался назад, очень сильно подвигая лодку при каждом перемещении. Солнце закатывалось и без того эффектно игралось на его лице и на красной рубахе, что мне захотелось набросать его красками. Мелкий ящик с холстиками, кистями и красками в любой момент. при мне.

— Прекрати грести, посиди минутку смирно, я тебя напишу, — сообщил я.

Он кинул весла.

— Ты сядь так, словно бы весла заносишь.

Он взялся за весла, взмахнул ими, как птица крыльями, и без того и замер в красивой позо. Я скоро набросал карандашом контур и принялся писать. С каким-то особым весёлым эмоцией я мешал краски. Я знал, что нет ничего, что оторвет меня от них уже всю жизнь.

Яличник не так долго осталось ждать начал уставать; его удалое выражение лица сменилось вялым и неинтересным. Он начал зевать и один раз кроме того утер рукавом лицо, для чего ему необходимо было согнуться головою к веслу. Складки рубахи совсем пропали. Такая досада! Терпеть не могу, в то время, когда натура шевелится.

— Сиди, братец, смирнее! Он улыбнулся.

— Чего ты смеешься?

Он конфузливо ухмыльнулся и сообщил:

— Да чудно, барин!

— Чего ж тебе чудно?

— Да словно бы я редкостный какой, что меня писать. Словно бы картину какую.

— Картина и будет, приятель любезный.

— На что ж она вам?

— Для ученья. Вот попишу, попишу мелкие, буду и громадные писать.

— Громадные?

— Хоть в три сажени.

Он замолчал и позже без шуток задал вопрос:

— Что ж, вы исходя из этого и образа имеете возможность?

— Могу и образа; лишь я пишу картины.

— Так.

Он задумался и опять задал вопрос:

— На что ж они?

— Что такое?

— Картины эти…

Само собой разумеется, я не стал читать ему лекции о значении мастерства, а лишь заявил, что за эти картины платят хорошие деньги, рублей по тысяче, по две и больше. Яличник был совсем удовлетворен и больше не заговаривал. Этюд вышел красивый (весьма прекрасны эти тёплые тоны освещенного заходящим солнцем кумача), и я возвратился к себе совсем радостным.

II

Рябинин

Передо мною стоит в натянутом положении старик Тарас, натурщик, которому доктор наук Н. приказал положить «рука на галава», в силу того, что это «ошен классишеский поза»; около меня — целая масса людей товарищей, равно как и я, сидящих перед мольбертами с кистями и палитрами в руках. в первых рядах всех Дедов, не смотря на то, что и пейзажист, но усердно пишет Тараса. В классе запах красок, масла, терпентина и мертвая тишина. Раз в тридцать минут Тарасу дается отдых; он садится на край древесного коробки, служащего ему пьедесталом, и из «натуры» преобразовывается в обычного обнажённого старика, разминает собственные оцепеневшие от ноги и долгой неподвижности руки, обходится без помощи носового платка и другое. Ученики теснятся около мольбертов, разглядывая работы друг друга. У моего мольберта в любой момент масса людей; я — талантливый ученик академии и подаю огромные надежды сделаться одним из «отечественных корифеев», по радостному выражению известного художественного критика г. В.С., что уже давно заявил, что «из Рябинина выйдет толк». Вот отчего все наблюдают на мою работу.

Через пять мин. все опять усаживаются на места, Тарас влезает на пьедестал, кладет руку на голову, и мы мажем, мажем…

И без того ежедневно.

Скучно, не правда ли? Да я и сам в далеком прошлом убедился в том, что все это весьма скучно. Но как локомотиву с открытою паропроводного трубою предстоит одно из двух: катиться по рельсам до тех пор, пока не истощится пар, либо, соскочив с них, превратиться из стройного железно-бронзового чудовища в груду обломков, так и мне… Я на рельсах; они хорошо обхватывают мои колеса, и в случае, если я сойду с них, что тогда? Я обязан не смотря ни на что докатиться до станции, не обращая внимания на то, что она, эта станция, представляется мне какой-то черной дырой, в которой ничего не разберешь. Другие говорят, что это будет художественная деятельность. Что это что-то художественное — спора нет, но что это деятельность…

В то время, когда я хожу по выставке и наблюдаю на картины, что я вижу в них? Холст, на что наложены краски, расположенные так, что они образуют впечатления, подобные впечатлениям от разных предметов.

Люди ходят и удивляются: как это они, краски, так хитро расположены! И больше ничего. Написаны целые книги, целые горы книг об этом предмете; многие из них я просматривал. Но из Тэнов, Карьеров, Куглеров и всех, писавших об мастерстве, до Прудона включительно, не явствует ничего. Они все толкуют о том, какое значение имеет мастерство, а в моей голове при чтении их обязательно шевелится идея: если оно имеет его. Я не видел хорошего влияния хорошей картины на человека; для чего же мне верить, что оно имеется?

Для чего верить? Верить-то мне необходимо, нужно необходимо, но как поверить? Как убедиться в том, что всю собственную жизнь не будешь помогать только глупому любопытству толпы (и отлично еще, в случае, если лишь любопытству, а не чему-нибудь иному, возбуждению скверных инстинктов, к примеру) и тщеславию какого-нибудь разбогатевшего желудка на ногах, что не торопясь подойдет к моей пережитой, выстраданной, дорогой картине, писанной не красками и кистью, а кровью и нервами, пробурчит: «мм… ничего себе», сунет руку в оттопырившийся карман, бросит мне пара сот рублей и унесет ее от меня. Унесет вместе с беспокойством, с бессонными ночами, с радостями и огорчениями, с разочарованиями и обольщениями. И опять ходишь одинокий среди толпы. Машинально рисуешь натурщика вечером, машинально пишешь его утром, возбуждая удивление товарищей и профессоров стремительными удачами. Для чего делаешь все это, куда идешь?

Вот уже четыре месяца прошло с того времени, как я реализовал собственную последнюю картину, а у меня еще нет никакой мысли для новой. Если бы выплыло что-нибудь в голове, отлично было бы… Пара времени полного забвения: ушел бы в картину, как в монастырь, думал бы лишь о ней одной. Вопросы: куда? для чего? на протяжении работы исчезают; в голове одна идея, одна цель, и приведение ее в выполнение доставляет удовольствие. Картина — мир, в котором живешь и перед которым отвечаешь. Тут исчезает житейская нравственность: ты создаешь себе новую в собственном новом мире и в нем ощущаешь собственную правоту, преимущество либо ложь и ничтожество по-своему, независимо от судьбы.

Но писать в любой момент запрещено. Вечером, в то время, когда сумерки прервут работу, возвратишься в судьбу и опять слышишь вечный вопрос: «для чего?», не позволяющий уснуть, заставляющий ворочаться на постели в жару, наблюдать в темноту, как словно бы бы где-нибудь в ней написан ответ. И засыпаешь под утро мертвым сном, дабы, проснувшись, опять опуститься в второй мир сна, в котором живут лишь выходящие из тебя самого образы, складывающиеся и проясняющиеся перед тобою на полотне.

— Что вы не трудитесь, Рябинин? — звучно задал вопрос меня сосед.

Я так задумался, что содрогнулся, в то время, когда услыхал данный вопрос. Рука с палитрой опустилась; пола сюртука попала в краски и вся вымазалась; кисти лежали на полу. Я посмотрел на этюд; он был кончен, и отлично кончен: Тарас стоял на полотне, как живой.

— Я кончил, — ответил я соседу.

Кончился и класс. Натурщик сошел с коробки и наряжался; все, шумя, собирали собственные принадлежности. Встал говор. Подошли ко мне, похвалили.

— Медаль, медаль… Лучший этюд, — говорили кое-какие. Другие молчали: живописцы не обожают хвалить друг друга.

III

Дедов

Думается мне, я пользуюсь между моими товарищами-учениками уважением. Само собой разумеется, не без того, дабы на это не оказывал влияния мой, относительно с ними, солидный возраст: во всей академии один лишь Вольский старше меня. Да, мастерство владеет необычной притягательной силой! Данный Вольский — отставной офицер, господин лет сорока пяти, с совсем седою головой; поступить в таких летах в академию, опять начать обучаться — разве это не подвиг? Но он настойчиво трудится: летом с утра до вечера пишет этюды во всякую погоду, с каким-то самоотвержением; зимою, в то время, когда светло, — всегда пишет, а вечером рисует. В два года он сделал громадные удачи, не обращая внимания на то, что будущее не наградила его особенно громадным талантом.

Вот Рябинин — другое дело: чертовски гениальная натура, но лентяй страшный. Я не думаю, дабы из него вышло что-нибудь важное, не смотря на то, что все юные живописцы — его поклонники. Особенно мне думается необычным его пристрастие к так называемым настоящим сюжетам: пишет лапти, онучи и полушубки, как словно бы бы мы не достаточно насмотрелись на них в натуре. А что основное, он практически не работает. Время от времени засядет и в месяц окончит картину, о которой все кричат, как о чуде, находя, но, что техника не радует (по-моему, техника у него весьма и весьма не сильный), а позже кинет писать кроме того этюды, ходит мрачный и ни с кем не заговаривает, кроме того со мной, не смотря на то, что, думается, от меня он удаляется меньше, чем от вторых товарищей. Необычный парень! Необычными мне кажутся эти люди, не могущие отыскать полного удовлетворения в мастерстве. Не смогут они осознать, что ничто так не возвышает человека, как творчество.

День назад я кончил картину, выставил, и сейчас уже задавали вопросы о цене. Дешевле 300 не дам. Давали уже 250. Я для того чтобы мнения, что ни при каких обстоятельствах не нужно отступать от раз назначенной цены. Это доставляет уважение. А сейчас тем более не уступлю, что картина предположительно продастся; сюжет — из ходких и красивый: зима, закат; тёмные стволы на первом замысле быстро выделяются на красном зареве. Так пишет К., и как они идут у него! В одну эту зиму, говорят, до двадцати тысяч получил. Недурно! Жить можно. Не осознаю, как это ухитряются бедствовать кое-какие живописцы. Вот у К. ни один холстик бесплатно не исчезает: все продается. Необходимо лишь прямее относиться к делу: до тех пор пока ты пишешь картину — ты живописец, творец; написана она — ты торгаш; и чем ловче ты будешь вести дело, тем лучше. Публика довольно часто также норовит надуть отечественного брата.

IV

Рябинин

Я живу в Пятнадцатой линии на Среднем проспекте и четыре раза в сутки прохожу по набережной, где пристают зарубежные пароходы. Я обожаю это место за его пестроту, оживление, шум и толкотню и за то, что оно дало мне довольно много материала. Тут, смотря на поденщиков, таскающих кули, крутящих лебёдки и ворота, возящих тележки со всякой кладью, я обучился рисовать трудящегося человека.

Я шел к себе с Дедовым, пейзажистом… Хороший и невинный, как сам пейзаж, человек и страстно влюблен в собственный мастерство. Вот для него так уж нет никаких сомнений; пишет, что видит: заметит реку — и пишет реку, заметит болото с осокою — и пишет болото с осокою. Для чего ему эта река и это болото? — он ни при каких обстоятельствах не вспоминает. Он, думается, грамотный человек; но крайней мере кончил курс инженером. Работу кинул, благо явилось какое-то наследство, дающее ему возможность существовать легко. Сейчас он пишет и пишет: летом сидит с утра до вечера на поле либо в лесу за этюдами, зимний период без устали компонует закаты, восходы, полдни, начала и финиши дождя, зимы, весны и другое. Инженерство собственный забыл и не жалеет об этом. Лишь в то время, когда мы проходим мимо пристани, он довольно часто растолковывает мне значение огромных чугунных и металлических весов: частей автомобилей, котлов и различных разностей, выгруженных с парохода на берег.

— Посмотрите, какой котлище притащили, — сообщил он мне день назад, ударив тростью в звонкий котел.

— Неужто у нас не могут их делать? — задал вопрос я.

— Делают и у нас, да мало, не достаточно. Видите, какую кучу привезли. И скверная работа; придется тут чинить: видите, шов расходится? Вот тут также заклепки расшатались. Понимаете ли, как эта вещь делается? Это, я вам сообщу, трудная работа. Человек садится в котел и держит заклепку изнутри клещами, изо всех сил напирая на них грудью, а снаружи мастер колотит по заклепке молотом и выделывает вот такую шляпку.

Он продемонстрировал мне на долгий последовательность выпуклых железных кружков, идущий по шву котла.

— Дедов, поскольку это все равно, что по груди бить!

— Все равно. Я раз попытался было забраться в котел, так по окончании четырех заклепок еле выбрался. Совсем разбило грудь. А эти как-то ухитряются привыкать. Действительно, и мрут они, как мухи: год-два вынесет, а позже в случае, если и жив, то редко куда-нибудь годен. Извольте-ка весь день выносить грудью удары громадного молота, к тому же в котле, в духоте, согнувшись в три погибели. Зимний период железо мерзнет, мороз, а он сидит либо лежит на железе. Вон в том котле — видите, красный, узкий — так и сидеть запрещено: лежи на боку да подставляй грудь. Тяжёлая работа этим глухарям.

— Глухарям?

— Ну да, рабочие их так прозвали. От этого трезвона они довольно часто глохнут. И вы думаете, довольно много они приобретают за такую каторжную работу? Гроши! В силу того, что тут ни навыка, ни искусства не нужно, а лишь мясо… какое количество тяжелых впечатлений на всех этих фабриках, Рябинин, если бы вы знали! Я так рад, что разделался с ними окончательно. Легко жить не легко было сперва, смотря на эти страдания… То ли дело с природою. Она не обижает, да и ее не требуется обижать, дабы эксплуатировать ее, как мы, живописцы… Поглядите-ка, поглядите, каков сероватый тон! — внезапно перебил он сам себя, показывая на уголок неба: — пониже, вон в том месте, под облачком… прелесть! С зеленоватым оттенком. Так как вот напиши так, ну совершенно верно так — не поверят! А ведь недурно, а?

Я выразил собственный одобрение, не смотря на то, что, по правде сообщить, не видел никакой прелести в грязно-зеленом клочке петербургского неба, и перебил Дедова, начавшего восхищаться еще каким-то «узком» около другого облачка.

— Сообщите мне, где возможно взглянуть для того чтобы глухаря?

— Отправимся совместно на завод; я вам покажу всякую штуку. В случае, если желаете, кроме того на следующий день! Да уж не вздумалось ли вам писать этого глухаря? Киньте, не следует. Неужто нет ничего радостнее? А на завод, в случае, если желаете, хоть на следующий день.

Сейчас мы отправились на завод и осмотрели все. Видели и глухаря. Он сидел, согнувшись в комок, в углу котла и подставлял собственную грудь под удары молота. Я наблюдал на него полчаса; в эти полчаса молот встал и опустился много раз. Глухарь корчился. Я его напишу.

V

Дедов

Рябинин придумал такую глупость, что я не знаю, что о нем и думать. Третьего дня я возил его на железный завод; мы совершили в том месте весь день, осмотрели все, причем я растолковывал ему всякие производства (к удивлению моему, я забыл весьма немногое из собственной профессии); наконец я привел его в котельное отделение. В том месте сейчас трудились над огромнейшим котлом. Рябинин влез в полчаса и котёл наблюдал, как работник держит заклепки клещами. Вылез оттуда бледный и расстроенный; всю дорогу назад молчал. А сейчас объявляет мне, что уже начал писать этого рабочего-глухаря. Что за мысль! Что за поэзия в грязи! Тут я могу сообщить, никого и ничего не стесняясь, то, чего, само собой разумеется, не сообщил бы при всех: по-моему, вся эта мужичья полоса в мастерстве — чистое уродство. Кому необходимы эти пресловутые репинские «Бурлаки»? Написаны они замечательно, нет спора; но так как и лишь.

Где тут красота, гармония, красивое? А не для воспроизведения ли красивого в природе и существует мастерство? То ли дело у меня! Еще пара дней работы, и будет кончено мое негромкое «Майское утро». Чуть колышется вода в пруде, ивы склонили на него собственные ветви; восток загорается; небольшие перистые облачка окрасились в розовый цвет. Женская фигурка идет с крутого берега с ведром за водой, спугивая свору уток. Вот и все; думается, легко, а в это же время я светло ощущаю, что поэзии в картине вышло пропасть. Вот это — мастерство! Оно настраивает человека на негромкую, кроткую задумчивость, смягчает душу. А рябининский «Глухарь» ни на кого не подействует уже по причине того, что каждый попытается поскорей убежать от него, дабы лишь не мозолить себе глаза этими ужасными тряпками и данной нечистой рожей. Необычное дело! Так как вот в музыке не допускаются режущие ухо, неприятные созвучия; отчего ж у нас, в живописи, возможно воспроизводить положительно некрасивые, отталкивающие образы? Необходимо поболтать об этом с Л., он напишет статейку и кстати прокатит Рябинина за его картину. И стоит.

VI

Рябинин

Уже 14 дней, как я прекратил ходить в академию: сижу дома и пищу. Работа совсем измучила меня, не смотря на то, что идет удачно. Следовало бы сообщить не не смотря на то, что, а тем более, что идет удачно. Чем ближе она подвигается к концу, тем все ужаснее и ужаснее думается мне то, что я написал. И думается мне еще, что это — моя последняя картина.

Вот он сидит передо мною в чёрном углу котла, скорчившийся в три погибели, одетый в лохмотья, задыхающийся от усталости человек. Его совсем не было бы видно, если бы не свет, проходящий через круглые дыры, просверленные для заклепок. Кружки этого света пестрят его лицо и одежду, светятся золотыми пятнами на его лохмотьях, на всклоченной и закопченной волосах и бороде, на багряно-красном лице, по которому струится пот, смешанный с грязью, на жилистых надорванных руках и на измученной широкой и впалой груди. Неизменно повторяющийся ужасный удар обрушивается на котел и заставляет несчастного глухаря напрягать все собственные силы, дабы удержаться в собственной немыслимой позе. Как возможно было выразить это напряженное упрочнение, я выразил.

Время от времени я кладу кисти и палитру и усаживаюсь подальше от картины, прямо против нее. Я доволен ею; ничто мне так не получалось, как эта страшная вещь. Беда лишь в том, что это довольство не ласкает меня, а мучит. Это — не написанная картина, это — созревшая заболевание. Чем она разрешится, я не знаю, но ощущаю, что по окончании данной картины мне нечего уже будет писать. Птицеловы, рыболовы, охотники со типичнейшими физиономиями и всякими экспрессиями, вся эта «богатая область жанра» — на что мне сейчас она? Я ничем уже не подействую так, как этим глухарем, в случае, если лишь подействую…

Сделал опыт: позвал Дедова и продемонстрировал ему картину. Он сообщил лишь: «ну, батенька», и развел руками. Уселся, наблюдал полчаса, позже без звучно простился и ушел. Думается, подействовало… Но так как он все-таки — живописец.

И я сижу перед собственной картиной, и на меня она действует. Наблюдаешь и не можешь оторваться, ощущаешь за эту измученную фигуру. Время от времени мне кроме того слышатся удары молота… Я от него сойду с ума. Необходимо его завесить.

Полотно покрыло мольберт с картиной, а я все сижу перед ним, думая все о том же неизвестном и ужасном, что так мучит меня. Солнце заходит и бросает косую желтую полосу света через пыльные стекла на мольберт, завешенный холстом. Совершенно верно людская фигура. Совершенно верно Дух Почвы в «Фаусте», как его изображают германские актеры.

…Wer ruft mich?[7]

Кто позвал тебя? Я, я сам создал тебя тут. Я стал причиной тебя, лишь не из какой-нибудь «сферы», а из душного, чёрного котла, дабы ты ужаснул своим видом эту чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Приди, силою моей власти прикованный к полотну, наблюдай с него на эти фраки и трэны, крикни им: я — язва растущая! Ударь их в сердце, отнять у них сна, стань перед их глазами призраком! Убей их самообладание, как ты убил мое…

Да, как бы не так!.. Картина кончена, засунута в золотую раму, два сторожа потащат ее на головах в академию на выставку. И вот она стоит среди «закатов» и «полдней», рядом с «девочкой с кошкой», неподалеку от какого-нибудь трехсаженного «Иоанна Сурового, вонзающего посох в ногу Васьки Шибанова». Нельзя сказать, дабы на нее не наблюдали; будут наблюдать а также хвалить. Живописцы начнут разбирать рисунок. Критики, прислушиваясь к ним, будут чиркать карандашиками в собственных записных книжках. Один г. В.С. выше заимствований; он наблюдает, одобряет, превозносит, пожимает мне руку. Художественный критик Л. с гневом набросится на бедного глухаря, будет кричать: но где же тут красивое, сообщите, где тут красивое? И разругает меня на все корки. Публика… Публика проходит мимо бесстрастно либо с неприятной миной; женщины — те лишь сообщат: «ah, comme il est laid, се глухарь»[8], и проплывут к следующей картине, к «девочке с кошкой», смотря на которую, сообщат: «весьма, весьма мило» либо что-нибудь подобное. Солидные господа с бычьими глазами поглазеют, потупят взгляды в каталог, испустят не то мычание, не то сопенье и благополучно проследуют потом. И разве лишь какой-нибудь парень либо юная женщина остановятся со вниманием и прочтут в измученных глазах, страдальчески наблюдающих с полотна, крик, положенный мною в них…

Ну, а дальше? Картина выставлена, приобретена и увезена. Что ж будет со мною? То, что я пережил в последние дни, погибнет ли бесследно? Кончится ли все лишь одним беспокойством, по окончании которого наступит отдых с исканием невинных сюжетов?.. Невинные сюжеты! Внезапно вспомнилось мне, как один привычный хранитель галереи, составляя каталог, кричал писцу:

— Мартынов, пиши! № 112. Первая амурная сцена: женщина срывает розу.

— Мартынов, еще пиши! № 113. Вторая амурная сцена: женщина нюхает розу.

Буду ли я так же, как и прежде нюхать розу? Либо сойду с рельсов?

VII

Дедов

Рябинин практически кончил собственного «Глухаря» и сейчас позвал меня взглянуть. Я шел к нему с предвзятым мнением и, необходимо сообщить, должен был поменять его. Весьма яркое впечатление. Рисунок красивый. Лепка рельефная. оптимальнее это фантастическое и одновременно с этим высоко подлинное освещение. Картина, несомненно, была бы с преимуществами, если бы лишь не данный необычный и дикий сюжет. Л. совсем согласен со мною, и на будущей семь дней в газете покажется его статья. Посмотрим, что сообщит тогда Рябинин. Л-у, само собой разумеется, будет тяжело разобрать его картину со стороны техники, но он сумеет коснуться ее значения как произведения искусства, которое не терпит, дабы его низводили до служения каким-то низким и туманным идеям.

Сейчас Л. был у меня. Весьма хвалил. Сделал пара замечаний довольно различных мелочей, но в общем весьма хвалил. Если бы доктора наук посмотрели на мою картину его глазами! Неужто я не возьму, наконец, того, к чему пытается любой ученик академии, — золотой медали? Медаль, четыре года судьбы за рубежом, к тому же за счет казны, в первых рядах — профессура… Нет, я не совершил ошибку, кинув эту печальную будничную работу, грязную работу, где на каждом шагу натыкаешься на какого-нибудь рябининского глухаря.

VIII

Рябинин

Картина реализована и увезена в Москву. Я взял за нее деньги и, по требованию товарищей, должен был устроить им увеселение в «Вене». Не знаю, с каких пор это повелось, но практически все пирушки молодых живописцев происходят в угольном кабинете данной гостиницы. Кабинет данный — громадная высокая помещение с люстрой, с медными светильниками, с мебелью и коврами, почерневшими от времени и сигаретного дыма, с роялем, довольно много потрудившимся на своем веку под разгулявшимися пальцами импровизированных пианистов; одно лишь огромное зеркало ново, в силу того, что оно переменяется два раза либо трижды в год, всегда, как вместо живописцев в угольном кабинете кутят купчики.

Собралась целая куча народа: жанристы, скульпторы и пейзажисты, два критика из каких-то мелких газет, пара посторонних лиц. Начали выпивать и говорить. Через полчаса все уже говорили разом, в силу того, что все были навеселе. И я также. не забываю, что меня качали и я сказал обращение. Позже целовался с критиком и выпивал с ним брудершафт. Выпивали, говорили и целовались довольно много и разошлись по зданиям в четыре часа утра. Думается, двое расположились на ночлег в том же угольном номере гостиницы «Вена».

Я чуть добрался к себе и нераздетый ринулся на постель, причем испытал что-то наподобие качки на корабле: казалось, что помещение качается и кружится вместе с постелью и со мною. Это длилось 60 секунд две; позже я уснул.

Уснул, дремал и проснулся весьма поздно. Голова болит; в тело совершенно верно свинцу налили. Я продолжительно не могу раскрыть глаз, а в то время, когда раскрываю их, то вижу мольберт — безлюдной, без картины. Он напоминает мне о пережитых днях, и вот все опять, сперва… Ах боже мой, да нужно же это кончить!

Голова болит больше и больше, туман наплывает на меня. Я засыпаю, просыпаюсь и опять засыпаю. И я не знаю, мертвая ли тишина около меня либо оглушительный шум, хаос звуков, неординарный, ужасный для уха. Возможно, это и тишина, но в ней что-то звонит и стучит, крутится и летает. Совершенно верно громадный тысячесильный насос, выкачивающий воду из глубокой пропасти, качается и шумит, и слышатся глухие раскаты падающей удары и воды автомобили. И над всем этим одна нота, нескончаемая, тянущаяся, томящая. И мне хочется открыть глаза, подняться, подойти к окну, раскрыть его, услышать живые звуки, человеческий голос, стук дрожек, собачий лай и избавиться от этого вечного шума. Но сил нет. Я день назад был пьян. И я обязан лежать и слушать, слушать без финиша.

И я просыпаюсь и опять засыпаю. Опять стучит и гремит где-то резче, ближе и определеннее. Удары приближаются и бьют вместе с моим пульсом. Во мне они, в моей голове, либо вне меня? Звонко, быстро, четко… раз-два, раз-два… Бьет но металлу и еще по чему-то. Я слышу светло удары по чугуну; чугун гудит и дрожит. Молот сперва тупо звякает, как словно бы падает в вязкую массу, а позже бьет звонче и звонче, и, наконец, как колокол, гудит громадный котел. Позже остановка, позже скова негромко; громче и громче, и снова нестерпимый, оглушительный звон. Да, это так: сперва бьют по вязкому, раскаленному железу, а позже оно застывает. И котел гудит, в то время, когда головка заклепки уже затвердела. Осознал. Но те, другие звуки… Что это такое? Я стараюсь осознать, что это такое, но дымка застилает мне мозг. Думается, что так легко при-, не забывать, так и крутится в голове, мучительно близко крутится, а что именно — не знаю. Никак не схватить… Пускай стучит, покинем это. Я знаю, но лишь не помню.

И шум возрастает и значительно уменьшается, то разрастаясь до мучительно ужасных размеров, то словно бы бы совсем исчезая. И думается мне, что не он исчезает, а я сам сейчас исчезаю куда-то, не слышу ничего, не могу шевельнуть пальцем, поднять веки, крикнуть. Оцепенение держит меня, и кошмар охватывает меня, и я просыпаюсь целый в жару. Просыпаюсь не совсем, а в какой-то второй сон. Чудится мне, что я снова на заводе, лишь не на том, где был с Дедовым. Данный значительно огромнее и мрачнее. Со всех сторон огромные печи чудной, невиданной формы. Снопами вылетает из них пламя и коптит стены и крышу строения, уже давно тёмные, как уголь. Автомобили качаются и визжат, и я чуть прохожу между крутящимися колесами и бегущими и дрожащими ремнями; нигде никого. Где-то стук и грохот: там-то идет работа. В том месте неистовые удары и неистовый крик; мне страшно идти в том направлении, но меня подхватывает и несет, и удары все громче, и крики ужаснее. И вот все сливается в гул, и я вижу… Вижу: необычное, ужасное существо корчится на земле от ударов, сыплющихся на него со всех сторон. Целая масса людей бьет, кто чем попало. Тут все мои привычные с остервенелыми лицами колотят молотами, ломами, палками, кулаками это существо, которому я не прибрал заглавия. Я знаю, что это — все он же… Я кидаюсь вперед, желаю крикнуть: «прекратите! за что?» — и внезапно вижу бледное, искаженное, неординарно ужасное лицо, ужасное по причине того, что это — мое собственное лицо. Я вижу, как я сам, второй я сам, замахивается молотом, дабы нанести неистовый удар.

Тогда молот опустился на мой череп. Все провалилось сквозь землю; некое время я сознавал еще мрак, тишину, неподвижность и пустоту, а не так долго осталось ждать и сам провалился сквозь землю куда-то…

* * *

Рябинин лежал в совершенном беспамятстве до самого вечера. Наконец хозяйка-чухонка, отыскав в памяти, что жилец сейчас не выходил из помещения, додумалась войти к нему, и, заметив бедного парня, разметавшегося в сильнейшем жару и бормотавшего всякую чепуху, испугалась, испустила какое-то восклицание на своем непонятном диалекте и отправила девочку за врачом. Врач приехал, взглянул, пощупал, послушал, помычал, присел к столу и, прописав рецепт, уехал, а Рябинин бредил и метаться.

IX

Дедов

Бедняга Рябинин заболел по окончании вчерашнего кутежа. Я заходил к нему и застал его лежащим без памяти. Хозяйка заботится за ним. Я должен был дать ей денег, в силу того, что в столе у Рябинина не выяснилось ни копейки; не знаю, стащила ли все проклятая баба либо, возможно, все осталось в «Вене». Действительно, кутнули день назад порядочно; было весьма радостно; мы с Рябининым выпивали брудершафт. Я выпивал кроме этого с Л. Красивая душа данный Л. и как осознаёт мастерство! В собственной последней статье он так тонко осознал, что я желал сообщить собственной картиной, как никто, за что я ему глубоко благодарен. Необходимо бы написать мелкую вещицу, так, что-нибудь а lа Клевер, и подарить ему. Да, кстати, его кличут Александр; не на следующий день ли его именины?

Но бедному Рябинину может прийтись весьма не хорошо; его громадная конкурсная картина еще далеко не кончена, а срок уже прейдет скоро. Если он проболеет с месяц, то не возьмёт медали. Тогда — прощай заграница! Я весьма рад одному, что, как пейзажист, не соперничаю с ним, а его товарищи, должно быть, таки потирают руки. Да и то сообщить: одним местом больше.

САШАТАНЯ — 5 сезон, 3 серия (03.06.2019)


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: