Что? для меня жизнь?
Промежуток
Я изначально потерпел неудачу в жизни, в силу того, что кроме того в мечтаниях она мне не казалась восхитительной. Меня настигла усталость от мечтаний… Я испытал чувство внешнее и фальшивое, похожее на то, что ощущаешь, достигая границы нескончаемого пути. Я вышел из себя, не знаю куда, и остался в том месте, застывший и ненужный. Я – что?то, что было. Я не нахожу себя в том месте, где я себя чувствую, а вдруг ищу себя, не знаю, кто это тот, ищущий меня. Скука всего размягчает меня. Ощущаю себя изгнанным из собственной души.
Я сопровождаю себя. Являюсь очевидцем себя самого. Мои ощущения проходят перед моим взором, не знаю каким, как что?то внешнее. Ненавижу меня во мне – во всем. Все вещи, впредь до их корней в некоем таинстве, купили цвет моего отвращения.
Были уже увядшими цветы, врученные мне Часами. Мое единственно вероятное воздействие – медлительно обрывать их лепестки. В этом вся полнота старения!
Мое воздействие болезненно для меня, как героизм… В то время, когда я воображаю себе самый несложный жест, он утомляет меня, словно бы я вправду его сделал.
Я не стремлюсь ни к чему. Жизнь причиняет мне боль. Мне не хорошо в том месте, где я нахожусь и где я имел возможность бы, по моим версиям, пребывать.
Мой идеал – не выполнять никаких действий, не считая псевдодействия отступления, – встать, дабы упасть в том же направлении, сиять на солнце бесцельно и звучать тонко, как водные струи, в ночной тишине, дабы кто?то заметил реку в собственных мечтах либо снах и улыбнулся бы беспамятно.
С самого обманчивого начала дня и тусклого жаркого чёрные рваные тучи обходили осажденный город. Со стороны гавани они следовали одно за вторым, постоянные и мутные, и предчувствие катастрофы царило в оцепенении улиц под изменившимся солнцем.
Был полдень, и уже к обеденному перерыву гнетущее ожидание находилось в обесцвеченном воздухе. Лохмотья туч, изодранных в клочья, чернели на первом замысле. Небо со стороны Крепости было чистым, но какого именно?то неприятного светло синий цвета. Солнце светило, но наслаждаться им не хотелось.
В половине второго дня, в то время, когда я возвратился в контору, небо казалось чище, но лишь с одной стороны. Со стороны гавани оно было фактически ясным. С севера, но, облака медлительно соединялись в одно – тёмное, неумолимое, оно выдвигалось вперед, с тупыми когтями черно?белого цвета на тёмных пальцах. В еще мало проглядывало солнце, и шумы города, казалось, кутались в ожидании его. Чуть более ярким небо казалось на востоке, но жара сводила это на нет. Было душно в полумраке конторы. «Ко мне идет громадная гроза», – сообщил Морейра и возвратился к Гроссбуху.
В три часа дня уже затмило целый солнечный свет. Требовалось – как это безрадостно летом – зажечь электрический свет сперва в глубине громадного зала, где упаковывали посылки, позже на середине его, поскольку уже тяжело начало писать без неточностей сопровождения к посылкам и отмечать на них номера квитанций для железной дороги. Под конец, практически в четыре часа, кроме того нам, владевшим привилегией сидеть у окон, нереально было трудиться. Контора осветилась. Патрон Вашкеш захлопнул ставню от ветра в кабинете и, выходя, сообщил: «Эй, Морейра, мне нужно ехать в Бенфику, но я не отправлюсь; устал от дождя». «И это в том месте, с данной стороны», – ответил Морейра, живший около Проспекта. Шумы улицы неожиданно выделились, изменились мало, и звонки трамваев на улице зазвучали отчего?то мало безрадостно.
Перед тем как лето закончится и наступит осень, в тёплом промежутке, в то время, когда воздушное пространство давит и цвета смягчаются, вечера в большинстве случаев облекаются незаслуженной славой. Они похожи на те механизмы воображения, в которых тоска появляется ниоткуда, и длится, зыбкая, как след корабля, такой же постоянной змеей.
В эти вечера меня наполняет, как будто бы морским приливом, что-то нехорошее, чем скука, – чувство опустошения, чувство крушения всей души. Ощущаю, что утратил всемогущего Всевышнего, что Субстанция Всего погибла. И чувствительная вселенная для меня – труп того, что я обожал, в то время, когда была жизнь; но все преобразовывается в ничто в еще тёплом свете последних многоцветных туч.
Моя скука имеет показатели кошмара; моя тоска – это ужас. Мой пот – не холодный, но холодно мое осознание этого пота. Не могу заявить, что я в нехорошем телесном состоянии, но нехорошее состояние души так громадно, что проходит через поры тела, заполняя собой и его.
И без того громадна скука, так безграничен кошмар быть живым, что я не осознаю, что имело возможность бы быть утешением, противоядием, бальзамом либо забвением для нее. Дремота страшит меня, как и все. Смерть страшит меня, как и все. Идти и остановиться – одно да и то же, равняется неосуществимое. Ожидать и не верить – эквивалентны в пепле и холоде. Я – полка с безлюдными флаконами.
Но, что? скорбь о будущем, в случае, если я разрешаю глазам принимать мертвую тоску озаренного дня, что заканчивается! Какое великое погребение надежд идет еще позолоченным молчанием равнодушных небес, какая свита небытия и пустоты растягивается в пунцовой синеве, бледнеющей на смутных равнинах белого пространства!
Не знаю, чего я желаю либо чего не желаю. Я уже разучился желать, разучился осознавать, как это – желать, забыл чувстве либо мысли, по которым мы в большинстве случаев определим, чего желаем – либо желаем желать. Не знаю, кто я либо что я. Как погребенный под упавшей стеной, лежу под опрокинутой пустотой целой вселенной.
И большинство и высокая луна этих мягких ночей, однообразных от тоски и непокоя! Ужасный покой небесной красоты, холодная ирония тёплого воздуха, тёмная синева, туманная от лунного света и робкая от звёзд.
Промежуток
Данный страшный час, что либо значительно уменьшается до вероятного, либо растет до смертного.
Пускай утро ни при каких обстоятельствах не засияет, пускай я и вся эта спальня, и ее ситуация, к которой и я принадлежу, все пускай одухотворится Ночью, станет полным во Мраке, дабы не осталось от меня ни тени, которая бы запятнала моей памятью то – чем бы оно ни было, – что останется тут.
Основная катастрофа моей жизни – это, как и все трагедии, какая?то ирония Судьбы. Отвергаю настоящую судьбу как наказание; отвергаю мечту как низкое освобождение. Но живу самой низкой и самой повседневной из настоящих судеб; и живу самым интенсивным и самым постоянным из мечтаний. Я, как раб, захмелевший в сиесту, – два бедствия в одном теле.
Да, вижу четко, с ясностью, с какой вспышки разума выхватывают из темноты судьбы ближайшие объекты, её составляющие, всё, что имеется в ней низкого, аморального, кинутого и неестественного на данной улице Золотильщиков, которая для меня – вся жизнь: эта контора, низкая, до самой сущности ее людей, эта помещение, снимаемая помесячно, ничем не примечательная помимо этого, что тут живет мертвый, эта бакалея на углу, с хозяином которой я знаком, как в большинстве случаев люди привычны между собой, эти юноши у двери ветхой таверны, эта изнурительная бесполезность всех этих однообразных дней, это прилипчивое повторение тех же персонажей, как драма, сюжет которой, если бы он существовал, был бы вывернут наизнанку…
Но вижу кроме этого, что избежать этого означало бы либо властвовать над этим, либо отвергнуть это, и я не властвую над этим, в силу того, что его не превосхожу в действительности, и не отвергаю его, в силу того, что, о чем бы ни грезил, остаюсь в любой момент в том месте, где нахожусь.
И мечта – это для меня постыдное бегство, малодушие иметь в качестве судьбы тот мусор души, какой другие видят лишь во сне, в фигуре смерти, приходящей, в то время, когда, уподобившись спелым овощам, они тихо храпят!
Запрещено иметь ни единого добропорядочного жеста, импульса, какой бы ни остался лишь внутри, у закрытой двери, ни единого ненужного жажды, какое бы ни было вправду ненужным!
Цезарь выяснил сущность честолюбия, сообщив: «Лучше первенствовать в деревне, чем вторым в Риме!» Я не являюсь ничем ни в одной деревне, и ни в одном Риме. По крайней мере, бакалейщик на углу глубокоуважаем от улицы Успения до улицы Победы. Он – Цезарь всего квартала, и дамы заслуженно его обожают. Я выше его? В чем, в случае, если нет ничего, что допускает ни превосходства, ни подчиненности, ни сравнения?
И без того я еле тащусь делать то, что не желаю делать, и грезить о том, чего не смогу иметь, моя жизнь… абсурдна, совершенно верно остановившиеся часы на площади.
Обычный человек, как бы ни была тяжела его жизнь, наделен, по крайней мере, счастьем не думать. Волноваться жизнь, как кот либо собака, – так делают простые люди, и без того и нужно жить собственную жизнь, дабы располагать наслаждением кота либо собаки.
Думать – это разрушать. Сам процесс мышления говорит об этом кроме того самому мышлению, в силу того, что думать – это разлагать. Если бы люди умели осмыслить процесс таинства судьбы, если бы умели ощутить тысячу сложностей, каковые подсматривает душа в каждой подробности действия, они ни при каких обстоятельствах бы не действовали, кроме того не жили бы.
Они заканчивали бы жизнь суицидом от страха, как те, кто заканчивает с собой, дабы их не гильотинировали на следующий сутки.
Дождливый сутки
Воздушное пространство – какого именно?то квазижелтого цвета, словно бы бледно?желтый, на что наблюдают через грязно?белый. Чуть желтый на сероватом фоне. Бледность серого включает желтый в собственную скорбь.
Любое смещение простых часов постоянно приносит духу какую?то холодную новизну, наслаждение с легкой примесью уныния. Тот, кто привык покидать контору в шесть часов, выйдя случайно в пять, не так долго осталось ждать почувствует внутреннюю эйфорию и что?то, близкое к сожалению оттого, что не знает, куда себя девать.
День назад у меня было дело в второй части города, я вышел из конторы в четыре часа, в пять уже решил собственную задачу. Мне непривычно пребывать на улице в таковой час, и исходя из этого я ощущал себя совершенно верно в другом городе. Мягкие тона света на фасадах домов были отмечены какой?то ненужной нежностью, и вечные прохожие шли мимо меня в соседнем городе, сошедшие на берег день назад ночью моряки одной эскадры.
Контора была еще открыта. Я возвратился в том направлении, к естественному удивлению работников, видевших, как я уходил. Неужто возвратились? Да, возвратился. Я был в том месте, ничего не ощущая, одинокий среди тех, кто за мной замечал, но в моей душе их не было… Это был, в определенной степени, дом, место, где себя не ощущают.
Думаю время от времени, с грустным удовлетворением, что в случае, если в то время, когда?или в будущем, к которому я уже не буду иметь отношения, эти фразы, что я пишу, заслужат похвалу, я куплю, наконец людей, кто бы меня «осознавал», моих, настоящую семью, дабы появиться в ней и быть любимым. Но еще перед тем, как появиться в ней, я буду в далеком прошлом уже мертвым. Я буду осознанным лишь в изображении, в то время, когда эта привязанность, любовь уже не сможет компенсировать погибшему ту нелюбовь, что окружала его при жизни.
Возможно, в один раз станет понятным, что я, как никто второй, выполнил собственный врожденный долг толкователя части столетия; и в то время, когда это осознают, напишут, что в мою эру я не был осознан, что я, к сожалению, жил среди холода и неприятия и как жаль, что так со мной случилось. И тот, кто это напишет, не будет осознавать, как и те, что меня окружают, моего аналога из этого будущего времени. В силу того, что люди постоянно учатся на опыте собственных прадедов, в далеком прошлом погибших. Лишь от мертвых мы можем обучаться настоящим основаниям судьбы.
Вечером, в то время, когда я это пишу, дождливый сутки прекратил быть дождливым. Какая?то радость воздуха чересчур свежо ласкает кожу. Сутки заканчивается не в серости, но в бледной синеве. Расплывчатая синева отражается кроме того на камнях улиц. Больно жить, но это – как бы издали. Ощущать – не имеет значения. Освещается то одна, то вторая витрина. За одним из высоких окон люди следят за окончанием работы. Бедный, что легко задевает меня, проходя, удивился бы, если бы он меня знал.
В светло синий, менее бледном и менее светло синий, чем тот, что отражается в зданиях, понемногу вечереет в данный неизвестный час.
Легко опускается финиш некоего дня, за что те, кто верит и блуждает, зацепляются в собственной простой работе, и в их настоящей боли проступает бессознательное счастье. Падает легкая волна угасающего света, меланхолия ненужного вечера, зыбкость без тумана входит в моё сердце. Падает лёгкая, ласковая, колеблющаяся бледность, яркая и голубая, водяного вечера – легкая, ласковая, грустная – на землю, обычную и холодную. Падает лёгкий невидимый пепел, печальное однообразие, скука без оцепенения.
Три следующих приятель за втором дня, жаркие, неспокойные, затихшие в ожидании грозы, принесли легкий холодок, ласкающий поверхности предметов, в силу того, что гроза ходила стороной. Так время от времени душа, страдавшая от тяжести судьбы, нежданно ощущает необъяснимое облегчение.
Я осознаю, что мы сами – атмосферы, над которыми парят угрозы бури, в другом месте реализованные…
Безлюдная безмерность вещей, огромное забвение, что царит на небе и на земле…
Моя жизнь понемногу теряет силы, все, чем я желал быть, терпит крушение, а я присутствую наряду с этим инкогнито. Могу сообщить, с той правдивостью, что не испытывает недостаток в приукрашивании, что нет ни одной вещи, желанной мне либо мечтаемой, которая не разрушалась бы под окнами, преобразовываясь в пыль, как будто бы упавший из окна верхнего этажа цветочный горшок. Думается кроме того, что Будущее в любой момент сперва заставляет меня обожать либо желать того, что она мне уготовила, дабы на следующий сутки я заметил, что у меня этого не было либо не могло быть.
Иронический самонаблюдатель, я, но, ни при каких обстоятельствах не унывал от нахождения в жизни. И потому, что я знаю сейчас, предвосхищая каждую смутную надежду, что ее постигнет разочарование, то страдаю от особенного наслаждения – уже на данный момент разочаровываться в надежде, так печаль со сладостью делает сладость сладостью, вопреки печали. Я – сумрачный стратег, что, проиграв все битвы, незадолго до каждого нового сражения набрасывает подробный замысел собственного отступления, приобретая от этого наслаждение.
Хотя что?или, я, как будто бы преследуемый злым роком, заблаговременно знаю, что возьму то, чего взять нереально. В случае, если я обращаю внимание на какую?нибудь девушку и на мгновение воображаю себе, как все было бы, будь она моею, в шаге от моей грезы она неизменно встречает мужчину, и я вижу, что это ее супруг либо любовник. Для романтика это стало бы катастрофой; чудак воспринял бы это как комедию: для меня, романтика в душе, одно смешивается с другим, и я удивляюсь себе и переворачиваю страницу, иронизируя .
Одни говорят, что без надежды жизнь неосуществима, другие – что с надеждой она безлюдна. Для меня, коль не так долго осталось ждать я не ожидаю и не отчаиваюсь, она – несложная внешняя картина, где присутствую и я, как спектакль без завязки, поставленный лишь для развлечения, – бессвязный балет, перемещение листьев под ветром, облака, цвета? которых изменяются от солнечного освещения, старое размещение улиц, случайное, в неподходящих местах города.
Я сам являюсь, в большой части, той самой прозой, какую пишу. Развертываю себя в параграфы и строки, расставляю в себе символы пунктуации, и в свободном размещении изображений вижу себя, как дети, королем из газетной бумаги либо, таким же образом, как придаю ритм серии слов, украшаю себя, совершенно верно безумец, сухими цветами, каковые еще живут в собственных мечтах. И над этим всем остаюсь спокойным, как будто бы кукла, набитая опилками, что, внезапно получив самосознание, стала иногда встряхивать головой, дабы бубенчик на кончике шляпы (части, дополняющей саму голову) что?то вызванивал – звенящая судьба мертвого, мельчайшее уведомление о Судьбе.
какое количество раз, но, среди данной спокойной неудовлетворенности во мне поднимается понемногу это скуки и чувство пустоты от аналогичных мыслей! какое количество раз, как будто бы слушая разговор, звуки которого то обрываются, то снова звучат, ощущаю основную печаль данной жизни – судьбы, где ничего не случается, не считая как в сознании! какое количество раз, пробужденный от меня самого, различаю из той ссылки, какой сам являюсь, как лучше быть никем, незаметнейшим из всех людей, счастливцем, ощущающим, по крайней мере, настоящую печаль, довольным, что он ощущает усталость вместо скуки, страдает вместо того, дабы предполагать, что страдает, убивает себя, да, вместо того дабы умирать в себе!
Я перевоплотил себя в литературный персонаж, в прочтённую судьбу. То, что я ощущаю (сам того не хотя) – чувство, необходимое для описания того, что чувствуется.
То, что я думаю, сходу преобразовывается в слова, смешанные с образами, его уничтожающими. Реконструировав себя, я себя уничтожил. Я столько думал о себе, что превратился в личные размышления. Зондировал себя и уронил зонд; живу, гадая, глубок я либо нет, лишь взор мне показывает светло в черноте большого колодца мое собственное лицо, созерцающее меня, пока я его созерцаю.
Я – одна из игральных карт, старой и малоизвестной масти, единственной сохранившейся из потерянной колоды. Не имею смысла, не знаю моего значения, мне не с чем себя сравнить, дабы себя отыскать, не знаю, для чего я бы имел возможность послужить, дабы себя осознать. И без того, в последовательных образах, в каких я себя обрисовываю – правдиво, но не без лукавства, – я остаюсь, скорее, образом, чем самим собой, выговаривая себя до не?существования, обрисовывая душой, как будто бы чернилами. Но реакция заканчивается, и я опять от себя отрекаюсь. Возвращаюсь в себя, в то, чем являюсь, пускай это и ничто. И сухие слезы без плача подступают к моим напряженным глазам, небывшая тоска стискивает пересохшее горло. Но тут не знаю, ни что? я оплакивал бы, если бы плакал, ни по какой причине я бы это не оплакивал. Вымысел сопровождает меня, как тень. И все, чего я желаю, – это дремать.
Имеется такие создания, что по?настоящему страдают от неосуществимости жить рядом с мистером Пиквиком и пожать руку мистеру Уордлу. Я – один из них. Я плачу настоящими слезами над этим романом из?за того, что не жил в том времени, с теми людьми, настоящими людьми.
Бедствия в романах в любой момент прекрасны, в силу того, что в них не проливается настоящая кровь, не разлагаются мертвые, и само разложение не бывает разложением.
Кроме того нелепый господин Пиквик, не нелеп уже по причине того, что он существует в романе. Кто знает, не есть ли роман более жизнью и совершенной реальностью, что Всевышний формирует отечественными руками, а мы – кто знает – не существуем ли лишь чтобы творить? Думается, что существование цивилизаций необходимо только после этого, дабы создавать мастерство и литературу. По какой причине не будут эти не людские персонажи по?настоящему настоящими? Мой разум испытывает боль от мысли, что так имело возможность бы произойти…
Эмоции, что более всего ранят, эмоции, что более всего огорчают, это те, что именуют абсурдными, – тоска о неосуществимых вещах конкретно по причине того, что они неосуществимы, ностальгия по тому, чего ни при каких обстоятельствах не было, желание того, что имело возможность бы быть, боль оттого, что ты не другой, неудовлетворенность миром. Все эти душевные полутона создают в нас какую?то больного картину, какой?то вечный заход солнца – каковым мы и являемся. Самоощущение – это пустынное чёрное поле, печальное от тростника у реки без лодок, светло чернеющей меж отдаленных берегов.
Не знаю, не есть ли эти эмоции негромкое сумасшествие от уныния, не есть ли смутные воспоминания о каком?то другом мире, где мы словно бы бы были, – воспоминания, перекрещивающиеся и смешанные, как сновидения, абсурдные по видимости, но не по собственному источнику. Не знаю, существовали ли они, эти другие существа, кем бы мы в то время, когда?то были, чье бо?льшее совершенство мы ощущаем сейчас, в тени которых существуем, каким?то незавершенным методом, – утратившие прочность, мы, с большим трудом воображающие любой себя всего в двух измерениях, в каких живём.
Знаю, что эти размышления, несвободные от чувств, причиняют боль, подобную душевной ярости.
Остается от всех этих эмоций недовольство судьбой и всеми её проявлениями, усталость, предваряющая жажды во всех их проявлениях, безымянное недовольство всеми эмоциями. В эти часы острой боли нереально, кроме того в мечтах, быть любимым, быть храбрецом, быть радостным. Все это – пусто, кроме того в собственном плане. Все это сообщено на непонятном языке, это простые звуки, не имеющие связи, каковые нереально осознать. Жизнь – полая, душа – полая, мир – полый. Все всевышние умирают смертью, которая более, чем смерть. Все – пустота, более, чем вакуум. Все – хаос из никаких вещей.
В то время, когда я думаю об этом и пробую осознать, утолит ли действительность мою жажду, вижу невыразительные дома, невыразительные лица, невыразительные жесты. Камни, тела, идеи – это все мертво. Все перемещения – остановки, одинаковая остановка – все они. Нет ничего, что говорит мне ничего. Ничто мне неизвестно, не по причине того, что я нахожу его необычным, но в силу того, что я не знаю, что это. Мир заблудился. И в глубине моей души – как единственная действительность этого момента – сильная и невидимая боль, скорбь, как будто бы звук чьего?то рыданья в сумрачной помещении.
Я чувствую время как огромную боль. Это в любой момент преувеличенное потрясение от какой?то утраты. Бедная помещение, которую я снимаю, где я совершил месяцы, стол в провинциальном отеле, где я совершил шесть дней, печальный зал ожидания на ЖД станции, где я израсходовал два часа в ожидании поезда, – в то время, когда я пологаю, что ни при каких обстоятельствах больше их не замечу, не буду иметь, меня охватывает метафизическая боль. В моей душе раскрывается пропасть, и холодное дуновение из уст Всевышнего касается моего мертвенно?бледного лица.
Время! Прошлое! В том месте где?то один голос, одна песня, один случайный запах поднял в моей душе занавес, скрывающий мои воспоминания… То, что было и ни при каких обстоятельствах больше не будет! То, что было у меня и ни при каких обстоятельствах не возвратится! Мертвые! Мертвые, что обожали меня в моем детстве. В то время, когда я воскрешаю их в памяти, вся моя душа холодеет, и я ощущаю себя изгнанным из сердец, одиноким в ночи меня самого, оплакивающим, как бедный, закрытую тишину всех дверей.
Проза отпуска
Маленький пляж, образованный маленькой бухтой, отрезанный от мира двумя мысками, был на протяжении этого трехдневного отпуска моим уединением от меня самого. Я спускался на пляж по лестнице, начинавшейся древесным пролетом и посередине преобразовывавшейся в ступени, вырубленные в горной породе с перилами старого железа. И в любой момент, в то время, когда я спускался по ветхой лестнице, и особенно по ступеням из камня, я выходил из моего собственного существования, встречая себя самого.
Оккультисты либо кое-какие из них говорят, что имеется моменты души, в то время, когда она вспоминает эмоциональной либо второй частью памяти, некоторый эпизод, либо нюанс, либо тень прошлого воплощения. И тогда, как будто бы возвращаясь ко времени, более ей близкому, она переживает каким?то образом собственный свой освобождение и детство.
Я бы заявил, что спускаясь по той лестнице, на данный момент редко применяемой, и медлительно входя на пляж, мелкий и в любой момент пустой, я близко виделся с той вероятной монадой, которой я являюсь. черты и Определённые возможности моей повседневной жизни, представленные в моем неизменном существе жаждами, отвращениями, тревогами, прятались от меня, словно бы скрываясь от стражи, меркли среди теней так, что не было возможности осознать, каковы они, и я достигал для того чтобы внутреннего состояния, при котором мне становилось сложно отыскать в памяти себя вчерашнего либо признать своим существо, что живет во мне ежедневно. Мои постоянные переживания, мои привычки, мои беседы с другими, мое место в социальной структуре мира – все это мне казалось в далеком прошлом прочтёнными и вялыми страницами какой?то напечатанной биографии, подробностями из какого именно?то романа в тех его главах, что читаем, думая о втором, и нить повествования ослабевает до того, что змеится по полу.
Тогда, на пляже, где слышались звуки лишь волн либо высоко пролетавшего ветра, я отдавался новому виду мечтаний – неоформившихся и ласковых, чудес, чистых, как воды и небо, и звучащих, как раковины, вынесенные приливом из глубины какой?то громадной истины; трепеща из наклонной синевы вдалеке, зеленея вблизи с прозрачностью вторых тонов, грязно?зеленых, по окончании того, как разбилась, шурша тысячью разматывающихся щупалец на загорелом песке, память не болела во мне. Забытое состояние, радостное по той либо второй причине, тело ностальгии с душой из пены, отдых, смерть, все либо ничего, окружающее, как огромное море, остров потерпевших кораблекрушение, что имеется жизнь.
И я спал наяву, отрешаясь от того, что чувствовал в себе самом сумерки, шум воды меж деревьями, самообладание огромных рек, прохладу грустных вечеров, томление на белой груди сна о детстве, о невинном созерцании.
Я по?собственному, равнодушно, наслаждаюсь отсутствием семьи, друзей, это сродни гордости с оттенком невыраженной чувственной тревоги, что мы чувствуем в изгнании. Это происходит по причине того, что внимание, в соответствии с моей духовной установке, не должно развиваться в ущерб чему?то второму, а также на мечту нужно наблюдать свысока, сознавая ее зависимость от отечественного произвола. Излишнее почтение к собственным мечтам означало бы завышенную оценку того, что уже отделилось от нас самих и существует в конечном итоге, утратив тем самым право на отечественную чуткость к нему.
Пошлость – это дом. Повседневность ласкова по?матерински. По окончании вторжения в громадную поэзию, подъема на высоты воодушевления, на вершины трансцендентального и оккультного, где познаешь подлинные сокровища судьбы, – возвращаешься в отель, населенную радостными дураками, выпиваешь с ними, будучи также дураком, как нас создал Всевышний, довольным данной нам вселенной.
Меня не тревожит чужое мнение о человеке, которого я нахожу безумцем либо тупицей, во многом превосходящим обычно обычного человека. Эпилептики на протяжении приступа покупают неординарную силу; параноики рассуждают, как не могут рассуждать многие обычные люди; религиозные маньяки объединяют толпы верующих, как не дано практически всем демагогов. И все это ничего не обосновывает, помимо этого, что сумасшествие и имеется сумасшествие. Предпочитаю поражение, в случае, если со мной останется красота цветов, чем победу среди пустыни душевной слепоты, наедине со своей обособленной ничтожностью.
Иногда сама безлюдная мечта оставляет во мне кошмар перед внутренней судьбой, чисто физическую тошноту от созерцаний и мистицизма. Тогда я скорее удираю из дома, где имел возможность бы грезить, в контору и вижу лицо Морейры, как будто бы бы я прибыл, наконец, в желаемую гавань. Все замечательно осознавая, предпочитаю Морейру астральному миру; действительность – истине; предпочитаю путь и жизнь к тому самому Всевышнему, что ее создал. Таковой он мне ее дал, таковой я и буду ее жить. Грежу, не придавая мечтам другой ценности не считая той, что они были моим внутренним театром, не давая вину, от которого отнюдь не отказываюсь, наименование хлеба насущного.
Еще до восхода солнца туман окутывал легкой мантией, все более золотящейся от солнца, последовательности домов, провалившиеся сквозь землю пространства, построек и неровности земли. Но по мере приближения к полудню густой мягкий туман, расплетаясь, неощутимо исчезал. К десяти часам утра лишь хрупкое, чуть синеющее небо изобличало, что туман был.
Очертания города появлялись заново из?под маски, их укрывавшей. Словно бы бы открылось какое?то окно, сутки, уже лучистый, осветился. Шумы изменились. светло синий тон достиг безличной ауры и камней улиц прохожих. Солнце было горячим, но еще мокрым. В него невидимо просачивался туман, уже не существовавший.
Пробуждение города, в тумане либо нет, постоянно умиляло меня больше, чем сияние утренней зари над полями. Восход в поле меня радует; восход в городе радует и огорчает и исходя из этого делает больше, чем лишь радовать. Да, в силу того, что ожидание большего, чем то, что он мне несет, содержит, как и все ожидания, потаенную и тоскливую печаль оттого, что это не действительность. Утро в поле существует; утро в городе подает надежды. Одно заставляет жить, второе – думать. И я постоянно буду ощущать, как весьма плохие люди, что лучше думать, чем жить.
Ещё до первых прохладных дней закончившегося лета показались ласковые вечерние краски на просторном небе, некие штрихи холодного ветра, возвещающие осень. Ещё не желтели и не опадали листья, не показалась еще смутная тоска, что сопровождает отечественное чувство смерти природы, в силу того, что это также и отечественная смерть. Была только какая?то усталость, смутный сон. Ах, это были вечера для того чтобы печального равнодушия, что прежде, чем начаться в природе, осень началась в нас.
Любая приходящая осень ближе к нашей последней осени, да и то же самое правильно в отношении лета; но осень не забывает об окончании всего, а лето легко об этом забывает. Это не только осень, но ещё и желтизна в воздухе от падающих листьев либо мокрая грусть времени, что вот?вот перейдёт в зиму. Но имеется следы прошлой грусти, боль, снарядившаяся в путь, в эмоции, с которым мы смотрим на многоцветное рассеивание вещей, слушаем изменившийся голос ветра, погружаемся в покой, более ветхий, чем сегодняшний.
Да, мы все прейдем, пройдем все. Ничего не останется от тех, что пользовались перчатками и чувствами, говорили о смерти и о местной политике. Как одинаковый луч освещает гамаши и лики святых прохожих, тот же самый уходящий свет покинет в темноте ничто, оставшееся от тех, кто был святым и тех, кто носил гамаши. В широком водовороте, подобном крутящимся сухим страницам, в каком лениво покоится всю землю, все равно, королевства ли либо косички и платья портних белокурых девочек – все они в том же смертном вращении, что и те, кто символизировал империи. Все имеется ничто, и в канун Невидимого, чьи открытые врата показывают лишь – наоборот – врата закрытые, пляшет, служанкой этого ветра все ничтожное и великое, образовывавшее для нас и в нас совокупность смыслов вселенной. Все – тень и взлетающая пыль, нет ни голоса, помимо этого звука, что создаёт поднимаемое и влекомое ветром; ни тишины, не считая той, что оставляет ветер. в один раз, в конце познания вещей, откроются врата в глубину, и все, чем мы были – душ и мусор звёзд людских, – будет выметено вон из дома, дабы то, что имеется, снова началось.