Нет ничего необычного в том, что Морденте не захотел зваться ни торжествующим простаком, ни валаамовой ослицей, но (мне думается) Бруно желает заявить, что Морденте вывел на свет божественную истину, которую сам не осознаёт, но в которой обладатели более глубокой проницательности — как, к примеру, Ноланец — смогут выявить прекрасное откровение. Дальше сообщено совсем ясно, что чертеж Морденте необходимо мистически истолковать посредством «науки» (mathesis) по способу пифагорейцев либо кабалистов25. Другими словами, Бруно перевоплотил циркуль Морденте в то, что Кеплер именовал герметикой — другими словами в то время, когда математические чертежи понимаются не математически, а «пифагорейски».
В средние века пифагорейский и нумерологический подход к чертежам был классическим, и эту традицию ренессансный оккультизм не только разрешил, но расширил и развил посредством герметики и кабализма. Только в следующем веке начнется сознательное отталкивание от этого подхода, а во времена Бруно он был в громадной моде. Это возможно проиллюстрировать тем, как Джордж Пиль обрисовывает занятия графа Нортумберлендского, «Колдуна»:
Знатный лорд, красивый цвет Нортумберленда,
Любимый, любимец и покровитель Муз,
Ты принимаешь учёных и умельцев
И облекаешь Науку в богатые украшения —
То необычное математическое мастерство,
Привычное со зодиаком и звёздами,
Для которого небеса открыты словно бы книга;
Под чьим точным управлением,
Покинув торные дороги отечественных докторов наук
И ступая по древним почтенным следам
Трисмегиста и Пифагора,
По нехоженым и недоступным дорогам
Ты идешь в пространные красивые области
философии и Божественной науки*.
Что поразительно, так это немыслимая отвага, с которой Бруно производит такие вызывающие произведения, как «Великопостная вечеря» против оксфордских докторов наук (да и Коперник, будь он жив, предположительно, захотел бы скупить и стереть с лица земли тираж «Вечери») и эти диалоги о Морденте. Возможно, он полагал, как и при с чер-
тежом Коперника в «Вечере»27, что наука (mathesis) циркуля Фабри-цио — это знаменье о финише века педантов и что с возвратом Египта католическая Лига превратится в ничто? Как бы то ни было, Морденте к Гизам отправился — вправду грозный педант.
Я не претендую на окончательное разрешение тайных полемики между Бруно и Морденте. Как я отметила в статье, рассказ Корбинелли об данной ссоре стоит в контексте его сообщений Пинелли о политико-религиозной ситуации, и в первую очередь — о реакции на буллу папы против Генриха Наваррского28. В то время, когда переписку Корбинелли с Пинелли издадут полностью29, мы, предположительно, заметим тогдашнюю деятельность Бруно в Париже в более ясном свете.
Вторым подвигом Бруно на протяжении второго нахождения в Париже стал публичный спор в Коллеж де Камбре, на что он позвал парижских ученых, дабы они послушали, как он излагает «сто двадцать тезисов о природе и мире против перипатетиков». Эти тезисы во второй половине 80-ых годов шестнадцатого века были изданы в Париже их автором под именем его ученика — Жана Эннекена, с посвящением Генриху Ш и письмом к ректору Парижского университета Жану Фильсаку30. Зная Бруно, это письмо возможно назвать достаточно миролюбивым и скромным — особенно в случае, если сравнить его, к примеру, с обращением Бруно к вице-учёным и канцлеру Оксфорда. Он благодарит Фильсака за прежнюю доброту к нему Парижского университета (имея, вероятнее, в виду кафедру, которую ему предоставили в прошлый приезд в Париж) и информирует, что планирует уехать из Парижа31. По всей видимости, «Сто двадцать тезисов» вышли до спора в качестве его программы. Называющиеся «Camoeracensis Acrotismus» [«Слушания (?) в Камбре»] произведение было переиздано, в целом без трансформаций, двумя годами позднее в Вит-тенберге, где Бруно тогда был32.
Папа Котен (так кликали библиотекаря аббатства Сен-Виктор) заинтересовался публичным выступлением завсегдатая собственной библиотеки, и из его ежедневника мы определим, что числами, на каковые Бруно позвал «королевских всех слушателей и чтецов в Камбре», были 28 и 29 мая (1586 года), приходившиеся на «четверг и среду семь дней Пятидесятницы»33. Защищал тезисы Эннекен, ученик Бруно, занимавший «основную кафедру», а сам Бруно занимал «малую кафедру, у двери в сад»34. Быть может, это была мера предосторожности, на случай, в случае, если нужно будет убегать, — и удирать вправду было нужно.
Во вступительной речи, зачитанной Эннекеном, имеется пассажи, практически дословно совпадающие с «Великопостной вечерей» (в случае, если отвлечься от того, что «Вечеря» — по-итальянски, а тезисы — на латыни). Мы были заключены в чёрную башню, откуда еле различали далекие звезды35. Но сейчас мы на свободе. Мы знаем, что имеется единое небо, бескрайняя эфирная область, где движутся пламенные тела, возвещающие нам величие и славу Божий36. Зрелище этих нескончаемых проявлений побуждает нас к созерцанию их нескончаемой обстоятельства; и мы видим, что божество не вдалеке от нас, а в нас, потому что его центр — везде, столь же близко к жителям иных миров, как и к нам. Исходя из этого отечественным начальником должны быть не глупые и невразумительные авторитеты, а упорядоченные просвещённый разум и ощущения. Нескончаемая вселенная больше подходит величию Всевышнего, чем конечная37. Самые проницательные наставники в науках приглашаются высказать собственный мнение об этих вопросах перед лицом истины, и пускай они делают выводы не злонамеренно и косно, а в духе справед-ливости и примирения38.
В соответствии с Котену, в то время, когда обращение была сказана, Бруно поднялся и обратился ко всем с просьбой опровергнуть его и обезопасисть Аристотеля. Никто ничего не сообщил, и тогда он закричал еще громче, как будто бы одержав победу. Но тут поднялся юный юрист, по имени «Rodolphus Calerius», и в долгой речи защищал Аристотеля от Бруновых клевет, начав ее с замечания, что «королевские чтецы» потому не выступили прежде, что вычисляли Бруно недостойным ответа. Подводя итог он призвал Бруно ответить и защититься, но Бруно без звучно покинул собственный место. Студенты схватили его и объявили, что не отпустят, пока он не отречется от клеветы на Аристотеля. Наконец он от них освободился под условием, что на следующий сутки возвратится, дабы ответить юристу. Тот вывесил объявление, что на следующий сутки явится. И на следующий сутки «Rodolphus Calerius» занял кафедру и весьма изящно защищал Аристотеля от тщеславия и уловок Бруно и опять призвал его к ответу. «Но Брунус не показался, и с того времени в этом городе не показывался»39.
Конкретно я не учил тому, что противоречит христианской религии, — сообщил Бруно венецианским инквизиторам, — не смотря на то, что косвенным образом выступал против, как полагали в Париже, где мне,впрочем , было разрешено защищать на споре положения называющиеся «Сто двадцать тезисов против перипатетиков и других
пошлых философов», напечатанные с разрешения начальствующих лиц. Было признано допустимым защищать их в соответствии с естественным началам, но так, дабы они не противоречили истине, в соответствии с свету веры. На основании этого не запрещалось излагать и растолковывать Аристотеля и книги Платона, каковые косвенно противоречат вере, но значительно больше, чем положения, выставленные мною и защищавшиеся философским образом40.
Одна из самых примечательных линия сцены в Коллеж де Камбре — роль, доставшаяся этому «Rodolphus Calerius», что ведет себя так, словно бы «вдохновлен» (не в смысле смелого энтузиазма) заткнуть Бруно рот. Котен делает приписку, в которой информирует, что данный «Calerius» на данный момент «затворился с господином Дю Перроном, хроникёром и оратором короля»41. Жак Дави Дю Перрон входил в ближайшее окружение короля и просматривал приводившие к восхищению проповеди, пронизанные «древним богословием» и религиозным герметизмом, в духовной академии в Венсенне — другими словами в одном из тех религиозных сообществ, куда все чаще удалялся Генрих Ш в эти тяжелые годы42. Затворившийся с Дю Перроном «Rodolphus Calerius» — это, по всей видимости, Рауль Кайе, также входивший в венсеннскую группу и сочинивший восхищенный сонет на одну из сказанных в том месте проповедей бесед Дю Перрона:
Quand je t’oy discourir de la Diuinite,
I’admire et ton esprit une grandeur Diuine,
Qui tout le monde embrasse, qui ne se termine
Que par les larges fins de son infinite
I’admire tes discours remplis de verite,
Qui font qu’a l’immortel le mortel s’achemine,
Par les diuers degrez de ceste grand’ machine,
Ou tu nous vas guidant a l’immortalite.
Comme l’Ame du monde en ce grand tout enclose
Fait viure, fait sentir, fait mouuoir toute chose:
Tout de mesme ton Ame infuse en ce grand corps,
Void tout ce qui se fait en la terre et en l’onde,
Void les effects des cieux leurs diuers accords:
Puis fait en nos esprits ce que Dieu fait au monde.
[Когда я слышу, как ты рассуждаешь о Божестве,
В твоем уме я восхищаюсь Божественным величием,
Которое обнимает всю землю и которое завершается
Только широкими пределами собственной бесконечности.
Я восхищаюсь твоими беседами, полными истины,
Каковые открывают смертным путь к бессмертному,
По разным ступеням данной великой автомобили,
По которой ты ведешь нас к бессмертию.
Как Душа мира, заключенная в данной великой вселенной,
Дает жизнь, дает эмоции, дает перемещение всему:
Совершенно верно так же и твоя Душа входит в это великое тело,
Видит все, что происходит на земле и в воде,
Видит дела небес и их многоразличные гармонии:
После этого творит в отечественных умах то, что Всевышний творит с миром]43.
Дю Перрон изображен тут как религиозный волшебник, слившийся воедино с всемирный душой. В случае, если против Бруно на споре в Камбре выступил создатель этого сонета и приятель Дю Перрона, то из этого следует, что выступление его было вдохновлено не Гизами либо Лигой, а окружением самого короля. Генрих Ш отрекается от престола начальника небесной реформы в созвездии Южной Короны как от места через чур страшного и позволяет понять своим недругам, что лишает Бруно собственного покровительства. В книге «Французские академии шестнадцатого века» я выдвинула предположение, что исходившая из французского консульства деятельность Бруно в Англии имела возможность повредить Генриху, в случае, если сведения о ней доходили до Франции, где злобные неприятели короля без конца искали метода подорвать уважение к нему среди его подданных-католиков44.
По выступлению Кайе Бруно, по всей видимости, осознал, что помощи французского короля, которую он имел — в действительности либо в надеждах, — у него больше нет.
Поняв, что переходящий под власть Лиги Париж ему не подходит, Бруно уже решил оттуда уехать, исходя из этого вряд ли он желал этим спором снова завоевать себе какое-то положение — в университете либо при короле. А от отлично осведомленного Корбинелли он, само собой разумеется, знал, что и сам король в совсем неисправимом положении и ничем не сможет ему оказать помощь. Для чего же он устроил данный дис-
пут и подверг себя таковой опасности? Частично, по всей видимости, из-за принципиальной неспособности сохранять спокойствие и молчание. Темперамент Бруно осознать весьма непросто: с одной стороны, хвастовство и постоянная самореклама, а с другой — непременно искреннее сознание собственной миссии. Требовалась большая смелость, дабы в такое время и в таком месте высказать идею (а суть тезисов, по-моему, в этом), что «религия космоса» лучше, чем христианство, как его осознаёт католическая Лига, — кроме того если он сидел поближе к выходу в сад и не явился на следующий сутки. Весьма возможно, что его неудача разъясняется тем, что отпор был дан с неожиданной стороны.
В том же 1586 году неутомимый Бруно опубликовал еще одну книгу — долгий труд называющиеся «Лекция по физике Аристотеля в образах» («Figuratio Aristotelici Physici Auditus»)45, посвященный Пьеро дель Бене — адресату диалогов о циркуле Морденте. Эта «Лекция в образах» — одно из самых чёрных произведений Бруно, следовательно — очень чёрное. Перед нами собственного рода мнемоника; пятнадцати правилам физики Аристотеля приданы образы — такие, как Олимпийское древо, Минерва, Фетида, Натура, либо Вышний Пан, и т.п. И они расположены на схеме, которая, непременно, относится не к математике, а к «науке» (mathesis). Схема напоминает квадрат с нарисованными зданиями гороскопа, но испещренный совсем сумасшедшими, необычными фигурами 46. Хорошая мнемоника, применяющая для образов места в строении, сочетается тут с «наукой» и всевышний знает какими еще изощренными плодами безумном изобретательности. Я подозреваю, что и в данной книге в той либо другой форме присутствует центральная «мысль» Бруно.
Так, произведения парижского периода приблизительно соответствуют произведениям британского. Имеется необычная мнемоника, соответствующая «Тридцати печатям». Диалоги о Морденте, в особенности «Торжествующий простак», продолжают темы «Кабалы пегасского Изгнания» и «коня торжествующего зверя». Спор в Коллеж де Камбре с парижскими учеными соответствует стычке с оксфордскими учеными и повторяет темы «Великопостной вечери». Но парижские тексты намного чернее и неразборчивей; в них нет ничего похожего ни на прекрасную образность «Смелого энтузиазма», которой Бруно обогатил елизаветинскую поэзию, ни на блестящий драматизм, поднимающийся до поэзии, с которым в «Вечере» нарисовано состязание с британскими педантами (воплощающими про-
тестантскую нетерпимость). Быть может, сгустившаяся в Париже воздух католического педантизма была так гнетущей, что талант Бруно потускнел, по крайней мере на данный период.
Потому, что все изданные за это время в Париже произведения посвящены агенту Генриха Наваррского Пьеро дель Бене (за исключением программы спора в Камбре, посвященной Генриху III — но, зря), то возможно высказать предположение, что Бруно, как и его приятель Корбинелли и обозреватель последнего в Падуе, вычислял Генриха Наваррского конкретно тем правителем, которого сейчас необходимо поддерживать. Генрих III и его мать также сохраняли надежду на Наваррца, и на юг отправлялись тайные эмиссары, убеждавшие его разрядить обстановку переходом в католичество. Потом, в то время, когда Генрих Ш погиб, а Наваррец победоносно завершил те ужасные войны с Лигой, каковые уничтожили ренессансную культуру Франции, конкретно Жак Дави Дю Перрон, епископ Эвре и потом кардинал, сыграл ключевую роль в обращении Наваррца и в переговорах о его принятии в лоно Церкви в качестве Генриха IV, христианнейшего короля Франции47. Это имеет отношение к гибели и жизни Бруно, потому, что практически без сомнений, как отметил Корсано, конкретно общеевропейское энтузиазм при восшествии Генриха IV на французский престол подтолкнуло Бруно к роковому возвращению в Италию48.
Еще об одном эпизоде парижского периода необходимо упомянуть, потому, что это неотъемлемая часть связанной с Бруно сложной проблематики. За это время он предпринял попытку возвратиться в церковь. С этими замыслами он приступил к Мендосе, которого знал по Лондону и что сейчас был в Париже, и к папскому нунцию, епископу Бергамо, но напрасно. Он желал возвратиться в церковь и взять отпущение, дабы иметь право на принятие таинств; но в собственный орден он возвращаться не желал49. Был ли данный ход Бруно продиктован в какой-то мере расчетом, потому, что он опять был в католической стране? Мне думается, что Бруно ни при каких обстоятельствах не действовал расчетливо; расчеты были чужды его натуре; всю жизнь он совершал поступки необдуманные и чистосердечные. Исходя из этого и желание возвратиться в церковь, вероятнее, было искренним и необязательным и соответствовало его взорам. Его раздражали их презрение и еретики к «делам»; душевный склад у него был совсем католический, протестантизму принципиально чуждый. А его «великая реформа» должна была случиться так или иначе в католицизма, в случае, если лишь урегулировать вопросы с таинствами — а это
возможно сделать «скоро», как он растолковал библиотекарю из аббатства Сен-Виктор. Исходя из этого я полагаю, что его попытка возвратиться в церковь в это нахождение в Париже была совсем искренней и последовательной. Его целью была египтианизированная и толерантная католическая и универсальная религия, с реформированной этикой и магией.
Бруно еще оставался в Париже 4 августа 1586 года — в данный сутки Корбинелли написал Пинелли, что Джордано опасается «нападения по причине того, что устроил бедному Аристотелю такую выволочку»50, и сказал, что Морденте «отправился к Гизам». По всей видимости, практически сразу после этого Бруно покинул Париж. Венецианским инквизиторам он сообщит, что уехал «из-за смут»51, что, в общем, правильно.
Он отправился в Германию.
ГЛАВА XVII
ДЖОРДАНО БРУНО В ГЕРМАНИИ
аждый период творчества Бруно требует особенного изучения, потому, что произведения, изданные им в каждой стране, нужно соотносить с обстановкой в данном месте и в данное время. В прошлых главах я постаралась сделать что-то в этом роде — не смотря на то, что и без достаточной полноты — для первого парижского периода, британского периода и второго парижского периода. Период в Германии мне нужно будет разобрать еще более бегло, только отметив то, что мне думается первостепенным.
В Виттенберге, где Бруно пробыл два года (1586-1588), мы застаем его в роли университетского учителя либо доктора наук. Вит-тенбергские врачи приняли его и допустили к преподаванию в собственных классах, позвав у него безграничные благодарность и восторг. В посвящении сенату Виттенберга он говорит, что, не смотря на то, что и был «для вас человеком без имени либо авторитета, сбежавшим от смут во Франции, без опоры на советы властителей… вы сочли меня хорошим самого радушного приема, внесли меня в табель вашей академии и предоставили место в сообществе людей столь знатных и ученых, что я не имел возможности не принять в вас не личную школу и не сектантскую молельню, а, как и подобает германским Афинам, подлинный университет»1. Из того опробования, каким был каждый визит Нолан-ца, университет Лютера вышел с честью, и Бруно остался о нем наилучшего мнения. Ему, разумеется, лютеране нравились намного больше, чем кальвинистские еретики Франции либо пуритане-англи-кане. К сожалению, за время его нахождения кальвинистская партия взяла верх над той, которая его поддерживала, почему ему и было нужно уехать — по крайней мере, так он поведал венецианским инквизиторам2. Блаженствуя под покровительством лютеран, собственную проповедь он отложил в сторону, и о педантах мы ничего не слышим. Наоборот, в том же посвящении он перечисляет учителей университета поименно и с восхищенным словами об их занятиях3.
Бессчётные произведения Бруно, созданные в Виттенберге, по всей видимости, в основном являются его тамошние лекции. В самом Виттенберге были изданы «О комбинаторном светильнике Луллия» («De lampade combinatoria lulliana»)4 и «О охотничьем светильнике и продвижении логики» («De progressi! et в течении logicorum»)5. Ко мне же нужно отнести и «Мастерство речи» («Artificium perorandi»)6, книгу, которую И.Х. Альстед издал уже по окончании смерти Бруно, в 1612 году, потому, что она написана на протяжении преподавания в Виттенберге; и «Книгу о физике Аристотеля» («Liber Physicorum Aristotelis»)7, в первый раз напечатанную в собрании его латинских произведений. Все эти произведения крайне важны для исследователей Бруно, в особенности те, что связаны с луллизмом. Но как они бесцветны если сравнивать с теми прекрасными диалогами, каковые он написал в Англии, в то время, когда закончились его лекции в Оксфорде.
Но необычная внутренняя судьба отечественного волшебника кипела в Виттенберге с прежней силой, как видно из «Светильника тридцати статуй» («Lampas triginta statuarum»)8. В первый раз издан данный текст был по манускрипту Норова в составе латинских произведений Бруно, но написан он, возможно, в Виттенберге. Как видно из заглавия, он входит в ту же группу текстов, что и «Тридцать теней»9, изданные на протяжении первого нахождения Бруно в Париже, «Тридцать печатей», изданные в Англии, и «Тридцать сцеплений»10 в манускрипте Норова. В данной книге Бруно занимается формированием памяти, либо души, единство которой должны обеспечить образы либо символы, приводящие душу в яркий контакт с действительностью. В случае, если в «Тенях идей» базой памяти были астрологические образы, то тут их место заняли «статуи» — другими словами внутренние образы, выстроенные по принципу талисманов. «Мы не первооткрыватели этого способа обучения — мы воскрешаем его; как в природе мы видим тьмы и чередование света, так имеется и чередование различных видов философии. А раз, в соответствии с словам Аристотеля в «О небе», ничего нового не бывает, то нужно, дабы и мнения возвращались по прошествии многих столетий»11.
В других произведениях тьмы и чередование света постоянно упоминается у Бруно в связи с родным возвратом египетской религии. Исходя из этого я полагаю, что внутренние «статуи» — это перевоплощённые во внутреннюю образность те статуи, каковые, в соответствии с «Асклепию», игрались такую ключевую роль в религии египтян и каковые те, вселяя в них демонов, умели оживлять. Как мы знаем из «Волшебства», Бруно счи-
тал, что самым серьёзным и действенным методом «сцепления» с демонами было воображение. Из чего, по-моему, вытекает, что тридцать статуй — это тридцать мнимых сцеплений с демонами, и с их помощью волшебник формирует в себе волшебную личность. Та же мысль (как уже предполагалось выше) стоит и за мнемоническим применением египетских деканных демонов в «Тенях идей», а наряду с этим произведение о сцеплениях с демонами («De vinculis in genere» — «О сцеплениях по большому счету») — как и «Тридцать статуй», дошедшее в манускрипте Норова, — возможно резюмировать формулой «Тридцать сцеплений».
«Тридцать статуй» — очень важный для понимания Бруно текст. Но его целостная интерпретация станет вероятна только тогда, в то время, когда мнемонические произведения Бруно будут помещены в контекст истории мастерства памяти12, а его луллизм — в контекст истории Мастерства Раймунда Луллия13. Я же на данный момент постараюсь разобрать его только с одной стороны — с позиций его места в истории герметизма, что и есть темой данной книги.
Перед тем как обратиться к оформленным «статуям», Бруно разглядывает образ «и» — триаду которых организовать запрещено. Это Хаос, Орк и Ночь. Хаос не имеет ни статуи, ни изображения, и его нельзя вообразить; это пространство, которое возможно познано лишь при помощи содержащихся в нем вещей, а содержит оно нескончаемую вселенную. Орк следует за Хаосом, как сын за отцом; он зовется Орк, либо Пропасть, в силу того, что его протяженность соответствует протяженности его отца Хаоса; Орк — это нескончаемое рвение, бесконечная пропасть потребности в бесконечности отца. Ночь — дочь Орка и потому входит в триаду неизобразимых; но, через посредство разума, она делается старейшим божеством и в этом собственном нюансе — изобразима. Она воображает первоматерию (materia prima) и в качестве богини может иметь изобразимую статую — старая женщина в тёмных одеждах, с тёмными крыльями огромного размаха14.
Данной нижней триаде Хаоса, Орка, Ночи противопоставлена «верховная триада»: Папа, либо ум, либо полнота; Сын, первичный разум; Свет, общий дух, либо anima mundi (душа мира). У Отца статуи нет, но имеется знак — нескончаемый свет; либо нескончаемая сфера, центр которой везде; либо безотносительное единство. Конечный разум, наподобие отечественного, может постичь природу Отца только отраженной в зеркале — как жители пещеры у Платона наблюдают на тени, а не на сам свет; не на идеи и виды, но на тени идей и видов. Его вид мы можем созерцать лишь в его следах и следствиях15.
«Древние богословы», продолжает Бруно, Отцом именовали ум (mens), что порождает разум, либо Сына, между которыми существует fulgor — свет, либо любовь. Исходя из этого в Отце возможно созерцать сущность сущностей; в Сыне — любовь и красоту порождения; в свете — дух, проницающий и живящий всяческая16. Триаду возможно представить так: «pater, mens; filium, verbum; et per verbum universa sunt producta» [«папа, ум; сына, слово; а через слово все произведено»]17. Из Ума (Mens) происходит Разум (Intellectus); из Разума происходит Любовь (Affectus). Ум восседает нужно всем; Разум все видит и распределяет; любовь все творит и располагает. Любовь в один момент имеется свет (fulgor), что все наполняет и во всем присутствует. Потому он и зовется «душа мира» (anima mundi) и «дух всего» (spiritus universorum), и это его имел в виду Вергилий, в то время, когда сказал, что «все питает душа» (spiritus intus alit)18.
Случилось, по-видимому, следующее. Бруно забрал собственную триаду из Герметического свода, где довольно часто говорится об Уме-Отце, о «Сыне Божием» как об исходящем от Него Слове, и о свете, либо духе, либо душе мира19. Эти представления, истолкованные Фичино — с опорой на авторитет Лактанция — как предсказание либо преобразование христианской Троицы, лежат в самом центре христианского неоплатонизма Фичино, терминологию которого Бруно довольно часто тут воспроизводит. Но он — «египтянин» — отвергает христианское толкование и возвращается к герметическому гностицизму.
По окончании «неизобразимых» идут «изобразимые» — волшебные внутренние статуи.
Первое место занимает статуя Аполлона, либо монада. Он стоит на колеснице, знаменуя безотносительную единицу; он обнажен, знаменуя простоту единицы; нетленность и постоянство его лучей знаменуют единую чистую истину. Летящая перед его лицом ворона знаменует единственность при помощи отрицания множественности. Он свидетельствует один род, потому, что освещает все светила; один вид — потому, что освещает двенадцать знаков зодиака; одно число — при помощи Льва, что — его символ; одно собрание — при помощи хора Муз, которыми он предводительствует; одну гармонию, либо созвучие, одно согласие многих голосов обозначено лирой Аполлона, которая зовется дух вселенной20.
Это похоже на в полной мере стандартную статую Аполлона, но на ее волшебную либо талисманную природу показывают кое-какие подробности — к примеру, летящая перед лицом Аполлона «одна ворона» напоминает о талисмане с вороной, что применял Фичино2′.
Статуя Сатурна, либо Начала, выстроена по схожим правилам; перед нами классический старик с косой; в его колесницу запряжены олени, как и волшебном образе Сатурна в «Тенях идей» Бруно22.
Среди статуй имеется Прометей, Вулкан, Фетида, Стрелец, Гора Олимп, Целий, Демогоргон, Минерва (это ответственная статуя, потому, что она олицетворяет «экстаз» либо «собственного рода сложение людской разума и божественной либо демонической разумности»23), Венера, Стрела Купидона (эта статуя связана с образным рядом «Смелого энтузиазма») и Эон. Порядок статуй обусловлен не астрологией, а порядком понятий.
В этом поразительном произведении, предположительно, лучше, чем в любом втором, видно, как Бруно перенес египетскую религию с ее волшебными статуями вовнутрь, в воображение. Это не внешний культ с обрядами и храмами, а культ внутренний. Внутренний либо личный темперамент герметизма виден и в самих герметических текстах, каковые в любой момент говорят о внутреннем (другими словами в сотворенном по образу творца уме человека) отражении божественной вселенной как о стержне религиозного опыта. И «Тридцать статуй» демонстрируют, что собственную философию нескончаемой вселенной и бесчисленных миров, которую мы выше назвали развитием гнозиса, Бруно вправду осознаёт в герметическом духе. Эта нескончаемая вселенная, подобно космосу в герметизме, обязана отражаться в уме и стать внутренним духовным опытом, утоляя нескончаемую потребность души в нескончаемом.
Так, не смотря на то, что учитель Виттенбергского университета и не написал «Изгнания…» либо «Смелого энтузиазма», он интенсивно занимался той внутренней судьбой души и той внутренней образностью, каковые сказали этим произведениям их энергию.
Расставаясь с Виттенбергским университетом, Бруно сказал прочувствованную «Прощальную обращение» («Огайо valedictoria»)24. Собранию врачей он заявил, что, в отличие от Париса, из трех богинь он выбрал Минерву. Заметить Минерву — значит ослепнуть, стяжать от нее мудрость — означать стать дураком, потому что она — София, сама Мудрость, красивая, как Луна, огромная, как Солнце, грозная, как воинский строй, чистая, потому, что ее не имеет возможности коснуться ничто нечистое, хорошая, потому, что являет образ самой благости, всесильная, потому, что будучи одна способна выполнять все, хорошая, потому, что посещает посвященные ей народы совершает людей приятелями пророкам и Богу.
Ее я возлюбил и взял от молодости моей, и захотел себе в жены, и стал почитателем ее красоты… и молился, дабы она сошла и обитала со мной, и трудилась со мной, дабы я познал, чего лишен и что угодно Всевышнему: потому что она знает и осознаёт, и поведет меня в моих трудах, и не покинет меня попечением25.
В данной речи приведена та генеалогия мудрости, которую мы процитировали выше; а перечень германских строителей храма мудрости завершается пышным панегириком Мартину Лютеру — неизбежным при обращении к университету Лютера26.
В эту прекрасную обращение Бруно засунул и упоминание о Всевышнем-отце, что имеется Ум, пребывающий в неприступном свете, но видимый в собственных следах и тенях, в бесчисленных мирах и бесконечной вселенной, а в завершение предположил, что именно в Виттенберге, куда все народы стекаются в отыскивании истины, истина и будет получена27. Совершенно верно так же он предполагал, что истина будет получена в Англии, где среди нимф Темзы раскрывалась чаша28.