Предварительный разговор 10 глава

— А тут, — все так же мрачно продолжал племянник, — кого ни встретишь, ни на одном лице не заметишь и следа несложного уважения к человеку, — одно только страх и рабское подобострастие!

— Это не что иное, как благоговение перед величием отечественного рода, — сообщил маркиз. — Мы тем и заслужили его, что постоянно утверждали собственный могущество. Да! — Он забрал еще мелкую понюшку табаку, откинулся и переложил ногу на ногу.

Но в то время, когда племянник, облокотившись на стол, задумчиво и безрадосно прикрыл глаза рукой, глаза прекрасной маски, украдкой замечавшей за ним, окинули его таким внимательным, ужасным и недобрым взором, что одного этого взора хватало, дабы додуматься, какая неприязнь скрывается под этим напускным равнодушием.

— Кнут — вот единственная, неизменная, испытанная философия, — промолвил маркиз. — страх и Рабское подобострастие держат этих псов в повиновении, они дрожат перед кнутом, и без того постоянно будет, пока вот эта крыша, — он поднял глаза к потолку, — держится у нас над головой и мы не живем под открытым небом.

Не так уж продолжительно суждено было держаться данной крыше, как думал маркиз. Если бы в данный вечер ему продемонстрировали, что станется с его замком и с полсотней вторых замков через пара лет, либо то, что останется от них, — он вряд ли определил бы личный замок в груде обгорелых развалин, а данной крыши, которую он считал нерушимой, он не отыскал бы и следов. И только следы свинцовых пуль, отлитых из крыши, пуль из сотен тысяч мушкетов в продырявленных телах продемонстрировали бы ему, сколь многих избавила его крыша от судьбы под открытым небом, потому что для тех, в кого угодила такая пуля, небо окончательно пряталось из глаз.

— А до тех пор, — прибавил маркиз, — потому, что за тебя нельзя поручиться, я буду защищать честь отечественного дома, и я никому не разрешу ее нарушить. Но я полагаю, ты устал. Не пора ли нам на сегодня кончить беседу.

— Еще одну 60 секунд, сударь!

— Изволь, прошу вас, хоть час.

— Мы столько натворили зла, сударь. — сообщил племянник, — и сейчас вкушаем плоды этого.

— Это мы творили зло? — с большим удивлением радуясь, переспросил дядя, со характерной ему деликатностью сперва продемонстрировав пальцем на племянника и позже уж на себя.

— Отечественная семья, отечественная добропорядочная семья, честь которой дорога нам обоим, правда совсем по-различному. какое количество зла было сделано еще при жизни отца; в угоду своим прихотям мы надругались над людьми, расправлялись со всеми, кто становился нам поперек дороги. Да что я говорю — при его жизни! Так как все это было и при вас. Как возможно вас отделять друг от друга? Вы с ним близнецы, совладельцы, вы его наследник и преемник.

— Смерть поделила нас! — промолвил маркиз.

— А меня, — возразил племянник, — она приковала к этому ненавистному укладу, я несу за него ответственность, и я бессилен его поменять. Тщетно пробую я выполнить последнюю волю моей дорогой матушки, ее последний завет, что я прочел в ее угасавшем взгляде, молившем меня вернуть справедливость, загладить зло милосердием. Тщетно взываю я о помощи, я бессилен, у меня нет власти!

— какое количество бы ты ни взывал ко мне, — и маркиз внушительно постучал пальцем в грудь племянника — они сейчас говорили стоя у камина, — можешь не сомневаться, все будет зря.

Он стоял с табакеркой в руке и тихо наблюдал на племянника, и в каждой безупречно верной линии этого бледного, практически прозрачного лица, как будто бы притаилось что-то ожесточённое, коварное, настороженное. Он еще раз ткнул пальцем в грудь племянника, как если бы палец данный был острием узкой шпаги, которую он искусным перемещением незаметно вонзил ему в сердце.

— Я, приятель мой, до гробовой доски буду защищать тот незыблемый уклад, при котором я появился, жил и живу, — сообщил он.

И с этими словами он забрал в последний раз еще понюшку табаку и положил табакерку в карман.

— Нужно быть разумным и принимать как должное то, что тебе дано самой судьбой, — добавил он и, забрав со стола мелкий колокольчик, позвонил. — Но я вижу, что вы совсем лишились разума, мосье Шарль.

— Я лишился родового гнезда и Франции, — безрадостно сообщил племянник. — Я отрекаюсь от них.

— А разве все это твое и ты вправе отречься от того и другого? Франция еще — куда ни шло! Но владенье? Действительно, оно немногого стоит, но разве ты полагаешь, что оно уже твое?

— Вы не так осознали меня. Никаких притязаний у меня нет. Если оно от вас перейдет ко мне хотя бы на следующий день…

— Смею сохранять надежду, что это вряд ли произойдёт.

— Либо через два десятилетия…

— Ты льстишь мне, — улыбнулся маркиз, — и все же второе мне больше нравится.

— Я все равно откажусь от него и буду жить по-второму и в другом месте. Да и что тут, в сущности, осталось? От многого ли мне нужно будет отказываться? Кругом такое разоренье, такая запустенье и нищета!

— М-да… — улыбнулся маркиз, обводя взором собственные шикарные покои.

— Да, в случае, если вот так поглядеть, возможно, это и радует глаз, а вот в случае, если разобраться как направляться, — окажется, что все едва-едва держится; долги, закладные, поборы, рабский труд, угнетение, голод, страдания и нищета.

— Гм… — опять улыбнулся маркиз, с явным удовлетворением.

— В случае, если когда-нибудь это владенье станет моим, я передам его в качественные руки, я отыщу кого-нибудь, кто сумеет лучше меня высвободить его понемногу (в случае, если лишь это допустимо) от того ужасного гнета, что тут придавил все, и, возможно, тогда измученный, исстрадавшийся, несчастный народ, которому некуда податься с родной почвы, передохнет мало, хотя бы в другом поколении; и замок отечественный мне не нужен, над ним тяготеет проклятье, как и нужно всем этим краем.

— А ты? — спросил дядя. — Прости за любопытство. Ты с твоей новой философией, ты все-таки думаешь как-то существовать?

— Я буду делать то же, что вынуждены будут в недалеком будущем делать многие мои соотечественники, как бы они ни были родовиты, — трудиться.

— В Англии, возможно?

— Да. Честь отечественного дома, сударь, тут не пострадает из-за меня. И отечественное фамильное имя не будет мной опорочено. Я в том месте ношу второе имя.

Слуга, что пришел на звонок, зажег свет в спальной маркиза; дверь в том направлении была открыта, и они заметили, как помещение осветилась. Маркиз обернулся и, посмотрев в спальню, прислушался к удаляющимся шагам лакея.

— Принимая к сведенью, что ты в том месте не через чур преуспел, Англия, по-видимому, чем-то прельщает тебя, — с ухмылкой увидел он, опять повернувшись к племяннику.

— Я уже вам сказал, сударь, я осознаю, что моими удачами в Англии я обязан не кому иному, как вам. Ну, а что до остального, — я в том месте отыскал себе приют.

— Да, британцы хвастают, что многие находят у них приют. Ты, думается, знаком с нашим соотечественником, что также отыскал в том месте приют? С врачом?

— Да.

— С дочерью?

— Да.

— М-да, — протянул маркиз. — Но ты, я вижу, устал. Спокойной ночи.

И он, все так же радуясь, с церемонной учтивостью легко наклонил голову, но и в его ухмылке и в многозначительном тоне, которым он сказал окончательные слова, что-то поразило племянника; ему показалось, что маркиз чего-то не договаривает. И в ту же 60 секунд узкие узкие губы, узкий прямой впадинки и разрез глаз на крыльях носа дрогнули язвительной насмешкой и будто что-то сатанинское мелькнуло в прекрасных чертах маркиза.

— Д-да, — повторил он. — Врач с дочкой. Так-так. Из этого и новая философия. Ты устал, мой дорогой друг. Покойной ночи!

Тщетно было бы пробовать прочесть что-нибудь на этом лице — так же тщетно, как пробовать прочесть что-то на каменных лицах фасада; и тщетно племянник всматривался в него, пока маркиз не скрылся в дверях спальни.

— Спокойной ночи! — сообщил дядя. — Надеюсь, я буду иметь наслаждение заметить тебя на следующий день! Приятного сна! Посветите моему племяннику — проводите его. «Да сожгите этого господина, моего племянника, живьем в его постели!» — добавил он про себя, берясь за колокольчик, дабы вызвать своего лакея.

Лакей выполнил собственные обязанности и ушел, а господин маркиз, облачившись в просторный халат, стал медлительно прохаживаться взад и вперед по помещению — ночь была такая знойная, душная, — ему еще не хотелось ложиться. Тихо ступая в собственных мягких ночных туфлях и чуть шелестя халатом, он двигался как будто бы прекрасный тигр; точь-в-точь не добрый колдун из сказки, что только что из тигра превратился в маркиза и вот-вот опять станет тигром.

Он шагал взад и вперед по собственной шикарной спальне, нечайно припоминая сегодняшнюю поездку, и снова видел перед собой дорогу, пламенеющий закат, медленный подъем в гору, солнце, исчезающее за горизонтом, спуск с горы, мельницу, колонию на вершине утеса, деревушку в ложбине, кучку крестьян у водоема, каменщика, тыкающего своим синим картузом под кузов кареты. Деревенский водоем напомнил ему фонтан в предместье Парижа, бесформенный комок на парапете, дам, склонившихся над ним, и большого человека с воздетыми к небу руками, кричавшего диким голосом: «Насмерть!»

— Ну, думается, я достаточно остыл, — промолвил маркиз, — возможно ложиться.

Он погасил свет, покинул лишь ночник на камине и улегся, опустив узкий прозрачный полог; в то время, когда он уже совсем засыпал, ему послышалось, как ночь, нарушая глубокую собственную тишину, набралась воздуха медлительно и протяжно.

В течение трех продолжительных часов каменные лица наблюдали со стенку замка невидящим взглядом в тёмную ночь; в течение трех продолжительных часов лошади, спавшие в стойлах, сонно переступали копытами; заливисто лаяли собаки, ухала сова, оглашая воздушное пространство совсем не такими звуками, какие конкретно ей приписывают поэты. Эти упрямые твари обожают кричать по-своему и совсем не то, что им положено.

В течение трех продолжительных часов каменные лица и каменные львиные головы наблюдали со стенку замка недвижным взглядом в ночь. Глухая тьма лежала нужно всем краем, глухая тьма ползла по глухим дорогам. На кладбище она залегла так хорошо, что сровняла все бедные мелкие холмики, а древесной фигуры распятого и совсем не было видно, она имела возможность бы тихо сойти с креста, и никто бы и не увидел. В деревне все дремали, — и те, кто платил подати, и те, кому было поручено их собирать. И, возможно, они пировали во сне — голодному снится пир, — а возможно, им снились приволье и отдых и что еще может сниться подъяремному скоту и забитым рабам; на данный момент целый данный отощавший деревенский люд дремал крепким сном, и все они были сыты и свободны.

Вода в деревенском водоеме точилась незримо и неслышно, и струи фонтана во дворе замка плескались незримо и неслышно падали и исчезали — в течении трех продолжительных часов, — как исчезают мгновенья, текущие из источника времени. Но вот, седеющим призраком, зыбясь в предутренней мгле, вода заструилась и в том и в другом водоеме, и каменные очи открылись у каменных лиц на стенах замка.

Восход солнца разгорался посильнее и посильнее, и вот уже первые солнечные лучи брызнули на вершины дремлющих деревьев, вспыхнули на склоне бугра. Фонтан во дворе замка как будто бы забил кровью, и близко зарделись каменные лица. В воздухе зазвенел птичий шум, а одна маленькая птичка уселась на изъеденный непогодой карниз огромного окна господской спальни и, не умолкая, заливалась весёлым звонким пением; и каменная голова на стене рядом таращилась на нее с удивлением, и на ее каменном лине с раскрытым ртом и отпавшей челюстью был написан кошмар.

Солнце сейчас скоро поднималось над горизонтом, и в убогой деревушке под горой началось перемещение. Раскрывались окна, отодвигались засовы покосившихся дверей, люди выходили, поеживаясь, не сходу осваиваясь с холодком свежего утреннего воздуха, и с раннего утра принимались за собственный повседневный нескончаемый труд, шли с ведрами — к водоему, с мотыгами — в поле, дамы и приятели копались в почве, пасли худую скотину на худой траве по обочинам и оврагам дорог. В церкви и на кладбище возможно было застать распростертую в отчаянии фигуру, в этот самый момент же рядом с молящейся перед распятием тощая корова щипала траву у подножия креста.

Замок, как ему и подобало, пробудился позднее; он пробуждался понемногу, в строго определенном порядке. Сперва забытые всеми древние мечи и рогатины, припомнив прежние охоты, окрасились кровью, позже заиграли на солнце лезвиями и Своими остриями; внизу распахнулись двери и окна, кони зафыркали в стойлах, косясь и оглядываясь на свет, проникавший в щели, листва зашуршала, затрепетала, приникая к решеткам окон, псы запрыгали, нетерпеливо гремя цепями, чуя, что их вот-вот выпустят.

Так изо дня в сутки начиналась жизнь в замке. Но сейчас она началась как-то необычно: неожиданно загудел громадной колокол, по лестнице вверх и вниз забегали переполошившиеся люди; они толпились на каменном крыльце, топтались на дворе, бегали, нервничали, седлали лошадей, а после этого верховой сломя голову поскакал куда-то по дороге.

Уж не ветер ли дохнул данной суетой на каменщика, чинившего дорогу на горе за деревней? Рядом с ним на кучке щебня лежал узелок со скудной едой на сутки, и смотреть то не на что — вороне раз клюнуть. Возможно, птицы, гнездившиеся в саду замка, пролетая тут, случайно занесли весточку, как заносят они зерно, пускающее росток. Так оно было либо нет, лишь в это знойное утро каменщик внезапно кинул работу и опрометью помчался с горы, поднимая облака пыли; он бежал не переводя дух, совершенно верно за ним кто-то гнался, и остановился лишь у водоема.

Вся деревня собралась у водоема; хмурые, как в любой момент, люди, не обнаруживая никаких вторых эмоций, не считая удивления и угрюмого любопытства, находились кучками, говорили шепотом. Тут же, привязанные наспех к забору либо к чему попало, находились и лежали коровы; их только что повели пастись и сходу погнали обратно, и сейчас, тупо уставившись перед собой, они терпеливо пережевывали жвачку, не смотря на то, что и жевать-то, в сущности, было нечего — им сейчас не было нужно пощипать травы. Кое-кто из дворовых, служащие почтового двора и все чиновники по сбору податей столпились на другой стороне улицы; все они были так или иначе вооружены, но их тщетное топтанье на одном месте очевидно показывало, что и они ровно ничего не знают. И вот тут-то и показался каменщик. Он ворвался в толпу у водоема и, колотя себя в грудь синим картузом и размахивая руками, с жаром начал что-то говорить кучке обступивших его закадычных друзей. Что все это означало? Что означало это неожиданное появление верхового из замка? Что успел он шепнуть управляющему господину Габеллю, что тут же быстро встал сзади него на коня, и они совместно поскакали во целый опор (двое на одном коне), как в германской балладе о Леноре[34]?

Это означало, что к числу каменных лиц в замке нежданно прибавилось еще одно лицо.

Ночью Горгона опять явилась в замок, окинула его своим взглядом, и еще одно лицо превратилось в камень: двести лет она ожидала терпеливо, ей недоставало конкретно этого каменного лица.

Оно лежало на подушке господина маркиза. Лицо, подобное прекрасной маске, — его неожиданно разбудили, разгневали и перевоплотили в камень. В окаменелой груди торчал нож, вонзенный в сердце. Рукоятка ножа была обернута клочком бумаги, на нем было нацарапано:

«Рази насмерть! Это тебе от Жака».

Глава X

Два обещания

Время бежало своим чередом, шли семь дней, месяцы, и без того прошел год. Господин Чарльз Дарней жил в Англии и занимался преподаванием французской литературы и французского языка. В наши дни он числился бы в докторах наук, но тогда его именовали наставником. Он занимался с парнями, располагавшими временем для важного изучения живого языка, вошедшего в потребление по всему свету, знакомил их со всем тем, чем Франция обогатила искусство и науку. Помимо этого, он писал по-английски очерки о Франции и замечательно переводил французских авторов на английский. Таких преподавателей в то время пришлось тяжело отыскать: бывшие будущие короли и наследные принцы еще не занимались учительством, и знатные клиенты банкирского дома Теллсона еще не выбыли из его банковских книг и не подвизались в Англии в качестве плотников и поваров. Господин Дарней, человек широкообразованный, умел заинтересовать собственных учеников, они делали громадные удачи; и это создало ему репутацию красивого учителя; помимо этого, он получил известность как переводчик, потому что переводы его отличались не только точностью, но и другими преимуществами. Он отлично знал, что происходит во Франции, а события, назревавшие в том месте, вызывали все больший интерес. Так, благодаря своим широким знаниям, настойчивости и усердию господин Дарней добился известного положения.

Обосновавшись в Лондоне, он не тешил себя мечтами о легкой жизни, о том, что ему все будет доставаться бесплатно: с этими мечтами он бы ничего не добился. Он желал трудиться — и отыскал себе работу, делал ее добросовестно и старался приносить пользу. Этим и разъяснялся его успех.

Он довольно часто ездил в Кембридж, где занимался со студентами, преподавая им как бы контрабандой живой европейский язык, вместо латинского и греческого, которыми их, по программе, обильно снабжали через университетскую таможню. Но постоянным местом его жительства был Лондон.

С тех давешних пор, как в раю царило вечное лето, и до наших дней, в то время, когда солидную часть года зима сковывает отверженные всевышним широты, парню предопределено судьбой — обожать даму; не избежал этого и Чарльз Дарней.

Он полюбил Люси Манетт с того дня, в то время, когда ожидал, что ему вот-вот вынесут смертный решение суда. Ни при каких обстоятельствах в жизни он еще не испытывал для того чтобы эмоции, какое охватило его, в то время, когда он услышал ее ласковый, участливый голос, ни при каких обстоятельствах в жизни не видел он ничего более красивого, чем это милое личико, смотревшее на него с таким состраданием, — на него, находившегося на краю готовой могилы. Но он все еще не решался сообщить ей о собственном эмоции. Уже год минул с того времени, как совершилось убийство в замке — много миль пыльных дорог, бурные волны морские отделяли его от родового гнезда, и сам замок с его толстыми каменными стенками превратился для него в какой-то смутный сон, — а он все еще ни единым словом не обмолвился ей о собственном эмоции.

Предположительно, для этого были какие-то важные обстоятельства, с которыми ему приходилось принимать во внимание. Стоял снова погожий летний сутки; Дарней только что возвратился из Кембриджа в Лондон и направился в негромкий тупичок в Сохо; он решил открыть собственную тайну врачу Манетту. Сутки клонился к вечеру, Дарней знал, что Люси на данный момент нет дома, она в данный час в большинстве случаев уходила гулять с мисс Просс.

Врач просматривал в кресле у окна. Прошлая неистощимая энергия, которая некогда помогла ему вытерпеть такие ужасные муки, не смотря на то, что она же и заставляла его ощущать их еще острее, понемногу возвратилась к нему. Сейчас это опять был неординарно деятельный человек, что умел получать собственной цели, твердо, решительно, неутомимо. Действительно, на него время от времени обнаружили приступы какого-либо необычного тревоги, как в ту пору, в то время, когда он еще только что приходил в себя; но это случалось не так довольно часто и последнее время практически не повторялось.

Он довольно много трудился, дремал мало, но не ощущал усталости и всегда был в красивом размещении духа. Заметив входившего Дарнея, врач отложил книгу и протянул ему руку.

— Чарльз Дарней! Раз видеть вас. А мы уже пара дней ожидаем, что вы вот-вот появитесь. День назад у нас были господин Страйвер и Сидни Картон, и оба удивлялись, куда это вы запропастились.

— Премного обязан им, что они так интересуются мной, — достаточно сухо по отношению к своим друзьям отвечал Дарней и горячо пожал руку врача Манетта. — Мисс Манетт…

— Замечательно себя ощущает, — поспешил ответить врач, видя, что направляться запнулся, — и будет также счастлива, что вы, наконец, показались опять. Она по каким-то домашним делам ушла ненадолго, не так долго осталось ждать возвратится.

— Я, врач Маннет, знал, что ее нет дома. Я желал поболтать с вами без нее. Наступила тишина.

— Да? — вымолвил, наконец, врач с явным упрочнением. — Берите стул, садитесь, прошу вас, давайте поболтаем.

Дарней пододвинул стул, сел, но приступить к беседе было для него, по всей видимости, не так легко.

— Врач Манетт, — наконец, начал он, — вот уже практически полтора года я ощущаю себя у вас и доме своим, родным человеком, — это для меня громадное счастье, и я смею сохранять надежду, что, в случае, если я разрешу себе быть с вами откровенным, это не покажется вам…

Врач неожиданно поднял руку и остановил его. На пара секунд рука его как будто бы замерла в воздухе; позже он медлительно опустил ее и сообщил:

— Вы желаете сказать со мной о Люси?

— Да.

— Мне весьма тяжело сказать о ней с кем бы то ни было. Мне весьма тяжело продолжать данный разговор с вами, Чарльз Дарней, и особенно в таком тоне…

— Я говорю о ней с глубочайшим уважением, с благоговением, с бесконечной, восторженной любовью, врач Манетт.

Папа ответил не сходу — с 60 секунд продолжалось молчание.

— Я верю вам, — вымолвил он. — Не буду скрывать, я вам верю.

Он сообщил это через силу, и без того разумеется было его нежелание продолжать разговор, что Чарльз Дарней заколебался.

— Вы разрешаете мне продолжать, господин?

Снова молчание.

— Отлично, продолжайте.

— Вы, само собой разумеется, осознаёте, о чем я желаю сказать, но если бы вы разрешили мне открыть вам все, что я передумал и перечувствовал, мои опасения, надежды и страхи, все, что так продолжительно заставляло меня скрывать мое чувство, вы бы осознали, как это для меня без шуток. Дорогой врач Манетт, я обожаю вашу дочь, глубоко, самозабвенно, самой преданной безусловной любовью. И это на всегда, это настоящая любовь, какая, возможно, кроме того не всем выпадает на долю. Вы, врач Манетт, вы сами обожали… Пускай ваше прошлое чувство посоветует вам…

Врач сидел отвернувшись, опустив глаза, но тут, как будто бы пробуя удержать Дарнея, он снова поднял руку:

— Нет, нет, господин, лишь не это! — вскричал он. — Не нужно! Умоляю вас. Ни слова больше!

Это был таковой душераздирающий крик, что, кроме того в то время, когда врач уже смолк, Дарнею все еще казалось, что он слышит данный крик, полный нестерпимой муки. А вытянутая рука, повисшая в воздухе, судорожно вздрагивала, как будто бы умоляя его молчать. И Дарней, не смея проронить ни слова, молчал.

— Простите меня, — негромко вымолвил врач по окончании долгого молчания. — Я осознаю вас, я не сомневаюсь, что вы любите Люси. Я верю вам.

Он повернулся к Дарнею, но не поднял глаз и ни разу не посмотрел на него. Он сидел, опершись на руку, и седые волосы свесились ему на лицо.

— Вы говорили с Люси?

— Нет.

— И не писали ей?

— Нет, ни разу.

— Не буду кривить душой и притворяться, что я не подмечаю вашей самоотверженной сдержанности, не ощущаю вашего только бережного отношения к отцу. Папа благодарит вас.

И он, не поднимая глаз, пожал ему руку.

— Я знаю, — неуверено и почтительно заговорил Дарней, — да и как возможно не знать, видя вас совместно изо дня в сутки, что ваша привязанность друг к другу — это что-то до таковой степени необычайное, милое, что имело возможность появиться лишь в необычайных, необыкновенных событиях, и что такую привязанность, такую близость между дочерью и отцом вряд ли возможно заметить в второй семье, кроме того при самых тесных отношениях между детьми и родителями. Я знаю, дорогой врач Манетт, и как же мне этого не знать! — что в ее любви к вам, в ее ласковой заботливости, которою она старается вас окружить, как взрослая преданная дочь, столько детского обожания, детской веры! Оттого ли, что в младенчестве она была лишена отца, она сейчас привязалась к вам со всей пылкостью юной души, преданной, верной, со всей наивной откровенностью эмоций невинного детского сердца. Я знаю, что вы сейчас на всегда окружены в ее глазах таким ореолом, как если бы возвратились к ней с того света. Я знаю, что, в то время, когда она обнимает вас, прильнув к вашей груди,, все эмоции ее принадлежат вам, она ваша всей душой — ребенка, взрослой женщины и девочки; она обожает вас всем своим существом, она обожает и видит в вас и собственную матушку в молодости, и вас в юности, и собственную матушку, убитую горем, и вас в эти много лет ожесточённого опробования, и вас, милостью неба опять воспрянувшего к судьбе. Все это я знаю с того самого дня, в то время, когда я в первый раз переступил порог вашего дома.

Папа сидел без звучно, опустив голову. Лишь учащенное дыхание выдавало его беспокойство, больше он ничем не обнаруживал его.

— Дорогой врач Манетт, все это я знаю с того времени, как знаю вас; видя ее и вас в этом священном ореоле, я не разрешал себе сказать, я крепился и выдерживал, выдерживал, пока хватало людских сил. Я сознавал и сейчас сознаю, что осмелиться нарушить это священное единение признанием в любви, кроме того таковой любви, как моя, это значит посягнуть на ваши эмоции, задеть их чем-то менее хорошим и возвышенным. Но я обожаю. Всевышний мне свидетель, я обожаю ее!

— Я верю вам, — безрадостно ответил папа. — Я в далеком прошлом уже догадывался. Я верю вам.

Его грустный голос отозвался в душе Дарнея горестным упреком.

— Нет! Нет! — вскричал он. — Не думайте, что, если бы будущее посулила мне счастье назвать ее своей женой, но для того, чтобы разлучить вас, я бы осмелился открыть вам собственные эмоции либо чем-нибудь выдать себя. Уже не говоря о том, что я осознавал бы, сколь это безнадежно, я не может был бы совершить такую подлость. А если бы кроме того я наедине с самим собой и мог когда-нибудь поразмыслить об этом либо в глубине души втайне ото всех питать такие надежды хотя бы на отдаленное будущее, поверьте, у меня недостало бы смелости пожать вашу добропорядочную руку.

И он схватил руку врача.

— Нет, дорогой врач Манетт, поскольку я, как и вы, необязательный изгнанник из Франции, я так же, как вы, не в силах был терпеть ее безрассудства, страдания и угнетение, на каковые она обрекает собственный народ, я, как и вы, стремился ко мне, дабы жить своим собственным трудом и не потерять веру в яркое будущее; я желал бы поделить вашу судьбу, жить с вами одной судьбой под одним кровом, быть преданным вам до конца дней. Я знаю, что Люси никому не разрешит поделить с ней священные обязанности друга и дочери; но я был бы радостен оказать помощь ей в ее заботах о вас и — если бы лишь будущее разрешила это — привязать ее к вам еще крепче.

Рука Дарнея все еще сжимала руку врача. Врач торопливо, но мягко ответил на его пожатие, позже оперся на подлокотники и первый раз за все время беседы поднял глаза. Он, по всей видимости, старался побороть себя, и эта борьба отражалась на его лице, по которому как будто бы пробегала мрачная тень каких-то страха и смутных подозрений.

— Вы говорили со мной мужественно и чистосердечно. Чарльз Дарней. Благодарю вас. В ответ и я открою вам собственный сердце, либо хотя бы разрешу вам посмотреть в него. Сообщите, имеется у вас основания думать, что Люси обожает вас?

— Нет. До тех пор пока еще нет.

— Возможно, вы думали по окончании беседы со мной задать вопрос ее об этом и потому сочли нужным открыть мне собственные эмоции?

— Да нет, не совсем так. Дабы решиться на это, нужно иметь хоть какую-то надежду. И, возможно, пройдет еще пара недель, перед тем как я решусь, а возможно, мне внезапно покажется, что возможно сохранять надежду — и я решусь на следующий день.

— Вы желаете, дабы я поддержал вас?

— Я не смею просить вас, господин. Но я думаю, вы имели возможность бы поддержать меня, если бы сами сочли меня хорошим этого.

— Вы желаете, дабы я вам что-то давал слово?

— Да, господин.

— Что же я могу вам давать слово?

— Я осознаю, что без вашего согласия у меня никаких надежд не может быть. Я осознаю, что если бы кроме того мисс Манетт в глубине собственного невинного сердца таила какие-то хорошие эмоции ко мне — простите мне мою наглость, в действительности я не так самонадеян и не мню этого, — все равно ее любовь к отцу пересилила бы это чувство.

— А вдруг так, вы осознаёте, чем это угрожает? Попытайтесь посмотреть иначе.

— Я осознаю, что одно слово ее отца в пользу того либо иного претендента может перевесить и ее собственное чувство и все на свете! И конкретно исходя из этого, врач Манетт, — негромко, но твердо вымолвил Дарней, — я ни за что на свете не попросил бы вас замолвить за меня слово, даже если бы от него зависела вся моя жизнь.

— Я в этом и не сомневался. Любящие сердца, Чарльз Дарней, имеют собственные тайны, как и те, каковые полны неприязни, и сердечные тайны людей родных — это что-то до таковой степени сложное и узкое, что в них тяжело пробраться. Моя дочь Люси в этом отношении для меня тайная. Я понятия не имею, что у нее на сердце.

— Вы разрешите мне задать вам один вопрос, господин? Как вы думаете, имеется ли еще… — он запнулся, и папа договорил за него:

— Претенденты на ее руку?

— Да, именно это я и желал задать вопрос. Папа 60 секунд поразмыслил, перед тем как ответить.

— Вы так как понимаете, у нас не редкость господин Картон. Заходит время от времени господин Страйвер. В случае, если уж строить такие предположения, то разве что кто-нибудь из них.

— Допустимо и оба?

— Вряд ли. Мне думается, верней ни тот, ни второй. Но вы желаете, дабы я вам что-то давал слово. Что же конкретно?

— Я желаю попросить вас вот о чем: в случае, если когда-нибудь мисс Маиетт сама обратится к вам с тем же признанием, что и я сейчас, повторите ей то, что вы слышали от меня, и сообщите, что вы верите мне. Мне возможно, что ваше хорошее отношение ко мне не изменится и вы не повлияете на нее в ущерб мне. Не буду сказать, как это для меня принципиально важно. Это все, о чем я прошу. И какие конкретно бы условия вы ни поставили мне, если вы согласны давать слово мне это, я подчинюсь всему.

— Обещаю вам безо всяких условий, — сообщил врач, — я верю, что вы говорили честно, верю, что вы стремитесь упрочить, а не подорвать тесные узы, каковые связывают меня с самым родным и дорогим мне существом — так как Люси это часть меня самого. Если она когда-нибудь согласится мне, что лишь с вами она будет по-настоящему радостна, я дам ее вам, Чарльз Дарней, даже если бы у меня и были какие-то…

Юный человек в порыве признательности схватил руку врача Манетта, и врач, не отнимая руки, продолжал:

RAPTURE of the CHURCH: Will the Church Face the Antichrist? The Underground #75


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: