Когда я, тяжело раненный, лежал в лесу и готовился к смерти 14 глава

Характерную фигуру воображал данный Сыромятников. Весьма тоненький, с небольшой, воробьиной головкой, одетый по всем правилам моды: кургузый пиджачок, кидающийся в глаза броский галстук, по моде загнутые кверху долгие финиши ботинок. Вид был очень хлыщеватый и хвастливый. Потом, в собственных фельетонах, он обожал говорить: «В то время, когда я был в Англии, то мне сказал Стад…», либо: «В то время, когда я был а Персии, то мне сказал персидский шах…» Студентом он еще не имел таких высоких знакомств, ограничивался более скромными и говорил, стараясь, дабы все кругом слышали: «В то время, когда я был у доктора наук Батюшкова, то он мне сказал…»

Уж 20 дней я жил в Санкт-Петербурге. В то время, когда я ко мне ехал, мне представлялось: на данный момент же попаду в радостную, кипучую судьбу, будут сходки, кружки, жизнь забурлит, как самовар, полный доверху углей.

Но ничего этою не было. Были случайные, разрозненные знакомства с товарищами, соседями по слушанию лекций. Я по большому счету схожусь с людьми тяжело и туго, а тут мое положение было особенно негативное. Большая часть студентов первое время держалось земляческими группами, я же из туляков был в Петербургском университете один. Все остальные поступили в Столичный. Было безрадостно и одиноко.

Я слушал лекции, усердно записывал их. Ходил в Публичную библиотеку и в том месте просматривал книги, рекомендованные докторами наук. Просматривал «Нестора» Шлецера, «Grundriss der Sprachwissenschaft»[15]Фридриха Мюллера, «О происхождении славянских письмен» Бодянского.

В ежедневнике я писал:

Первые впечатления уже улеглись. Санкт-Петербург больше не интересует. Поэзия как-то на ум нейдет. Единственное занятие сейчас — наука. И действительно, углубляешься в нее все дни по уши. Просматриваешь и дома, и в университете, и в Публичной библиотеке. А в это же время — радостен ли я? Может ли самое усидчивое, усердное занятие наукою осчастливить парня? На это-мужество, старость, где второе ничего не тянет, но сейчас… Развлечений нет никаких, поскольку пет денег… В театр ходить возможно самое большее, что раз в тридцать дней. Уже сейчас начинаешь жить лишь надеждой на рождество.

А годы проходят, всё лучшие годы…

Эх, начал плакать бы, если бы не стыдно! на следующий день воскресенье. Туле сейчас идет всенощная… В церкви Конопацкие… А я тут за тысячу верст сижу, — и в ум ничего нейдет. Да! Кроме того и юность довольно часто — самая скверная и глупая шутка. Вдалеке мелькнет лишь чудный призрак — и провалится сквозь землю навеки… Навеки! Да так как в случае, если любая радостная 60 секунд таит сама в себе горькое разочарование, то на что мне счастье?

Особенно конкретно по субботам меня брала тоска, в то время, когда представлялась отечественная негромкая церковь Петра и Павла, мерцающие в темноте восковые свечи — и Конопацкие. Весьма тут тяготило и по большому счету полное отсутствие женского общества.

* * *

О моих впечатлениях от Санкт-Петербурга, от первых лекций и профессоров я детально написал к себе. В ответном письме отец просил меня информировать ему содержание лекций, каковые я буду слушать, и писал:

Возможно, мне припомнятся и мои студенческие годы, и я на 60 секунд помолодею, унесясь мечтою и далекое прошлое. Да, хорошее то было время, в то время, когда возможно было, не будучи причастным никаким мирским заботам, знать одну обязанность — изучать науку, одни знакомства, — основанные на сочувствии к тем высоким совершенствам, каковые lagra manu[16]рисовали нам в то время Грановский, Кудрявцев и др. Под влиянием постоянных бесед и споров о самых разнообразных научных предметах нам и в голову не приходило касаться каких-нибудь политических либо социальных текущих дел, и это, вправду, несовместимо с наукою. Для дискуссии таких вопросов необходимо быть уже человеком практическим, необходимо довольно много видеть, довольно много знать, довольно много самому испытать, дабы верно, не односторонне делать выводы, — а где же возможность этого верного суждения, в то время, когда не выработано еще собственный собственное миросозерцание, в то время, когда не куплена еще жёсткая научная подготовка! Вот по какой причине magnopere te hortor, mi fili[17] — не уклоняйся в новой твоей жизни от чистого научного пути! Дорожи золотыми годами юности для выработки в себе того чистого, большого идеала, того нелицеприятного отношения к правде, пример которого ты отыщешь лишь в науке, в ее правде, в ее нелицеприятных решениях суда!.. Цветите же и благоухайте, пока весна, но лишь благоухайте! Время забот, страданий и борьбы — в первых рядах!

Скоро в Киевском университете Шевченко вспыхнули студенческие беспорядки. По этому поводу отец в следующем письме писал:

Ты, возможно, слышал уже несчастную киевскую студенческую историю? Возможно, как в любой момент, многие поплатятся за собственную глупость исключением из университета, и без того же возможно, что исключенные разъедутся по университетским городам и будут возбуждать и других студентов к подражанию собственной глупости. Я надеюсь, дорогой Виця, что ты будешь не забывать как последнюю обращение вашего милого ректора, так и мое последнее письмо к тебе и будешь сторониться манифестаций и всяких сходок; ты будешь не забывать, что все твое будущее в твоих руках.

И еще через пара дней он писал:

Видишь, я был прав, в то время, когда писал тебе, что киевские беспорядки обязательно отзовутся и в других университетах. В Москве студентов загнали, как стадо баранов; слава всевышнему, что в этом загнанном стаде выяснилось лишь 70 студентов (лишь!! Разве это мало?). Вот по какой причине у меня душа не на месте за вас, не смотря на то, что, правду говоря, не имею оснований заподозревать, дабы вы имели возможность пойти на такую глупость.

* * *

Выбрал два самых лучших собственных стихотворения и понес в редакцию «Нивы», на Большой Морской. Вошел. У конторки сидит господин средних лет. Я покраснел, сердце затрепыхалось; подошел и дрожащею рукою протянул листок.

Он забрал, пренебрежительно посмотрел в листок.

— Это что, стихи? У нас их, понимаете, мало печатают. Покиньте, пожалуй. Возможно, заметите напечатанными. Лишь вряд ли. Но в случае, если желаете, покиньте.

А сам протягивает мне листок обратно. Я забрал и вышел. В то время, когда шел через Николаевский мост, — скомкал листок и кинул через перила в Неву.

* * *

На лекции разговорился и познакомился со студентом однокурсником. Нарыжный-Приходько, Павел Тимофеевич. Украинец, из новгород-северской гимназии. Кудлатая голова, очки, большие губы, на плечах плед, ходит вразвалку — самый настоящий студент. Мне приятно было ходить с ним по улицам: вот если бы Конопацкие либо сестры заметили, с какими настоящими студентами я вожу компанию. Я и сам прекратил стричь волосы и с нетерпением ожидал, в то время, когда они волной лягут мне на плечи.

Нарыжный-Приходько довольно много просматривал, довольно много делал различных выписок. В каморке его в любой момент горою были навалены книги самого различного содержания. Юноша был весьма добрый и комфортный, постоянно носился с каким-нибудь проектом. на данный момент он грезил устроить в родном собственном Новгород-Севереске городскую общедоступную библиотеку.

Позже в университетском буфете, за стаканом чая, разговорился с одним студентом-юристом, — он мне мало понравился. Низкого роста, худощавый, одет достаточно изящно; всего больше кидались в глаза чёрные, практически тёмные очки, в каковые насмешливо смотрели глаза с красными, опухшими столетиями. Губы поджатые, умные, лицо угреватое.

Он стал со мною здороваться. Доходил в буфете, радушно глядя, садился рядом, задавал вопросы стакан чаю. Я ощущал, что чем-то ему нравлюсь. Кликали его Печерников, Леонид Александрович, был он из ташкентской гимназии. В моей петербургской студенческой жизни, в моем развитии и в отношении моем к судьбе он сыграл весьма громадную роль, — не знаю до сих пор, нужную либо вредную. По крайней мере, довольно много наивного и сантиментального, очень многое из «маменькиного сынка» и «пай-мальчика» слетело с меня под его влиянием.

Весьма не так долго осталось ждать я увидел, что он довольно много умнее меня, в спорах более эластичен, остроумен и находчив. У меня всегда было так: я не скоро подмечаю, что такой-то человек более неумен, чем я, продолжительно его считаю однообразным себе; но сходу, но какому-нибудь проявившемуся превосходству нужно мною, заключаю, что человек выше меня, умнее, и я продолжительно считаю его неодинаковым себе.

Печерников встретил у меня Нарыжного-Приходько, выяснил его себе в пять мин. и сходу поставил его в моих глазах на соответственное место.

Со своим украинским выговором Нарыжный сказал о том, что нужна у них в Новгород-Северске создать библиотеку.

— А по какой причине нужно? А вот по какой причине. Шелгунов в своих мемуарах… Да! Вот и в «Отечественных записках» за 1873 год… Так вот: верят, что могучею силою владеет печатное слово… Могучею, да! Как это в том месте сообщено? Забыл. Погодите, я вам как-нибудь прочту, у меня выписка имеется.

Печерников с удивлением задал вопрос:

— Неужто так прямо сообщено, что могучей силою владеет печатное слово?

— Та ей же всевышнему так!

— Какая новая, уникальная идея! Прошу вас, вы мне эту выписочку разрешите списать, — оч-чень весьма интересно!

Глаза за чёрными очками безудержно смеялись. И уже через десять мин. он нарек Нарыжного «Павло», так что тот обиделся и ответил:

— Кому Павло, а кому и дяденька!

* * *

Старую историю просматривал у нас доктор наук Федор Федорович Соколов. Это была совсем гротескная, мольеровски-карикатурная фигура ученого-педанта. Громадная голова с высоким лбом, землистое лицо, в очки наблюдают тусклые, близорукие, как словно бы ничего крутом не видящие глаза, нижняя губа отвисла, голос шамкающий. А было ему тогда меньше сорока пяти лет. В светло синий вицмундирном фраке с золотыми пуговицами, он медлительно расхаживал по аудитории и просматривал. Боже мой, что это были за лекции! Никакого главного стержня, никакой руководящей идеи, никаких обобщений. Его интересовали лишь обнажённые факты сами по себе и особенно — хронология. Подробнейшим образом информировал нам, что в таком-то году до р. х., как говорит обломок дошедшей надписи, между такими-то двумя греческими городами происходила война; почему началась, сколько времени тянулась и чем кончилась — неизвестно. Но на экзамене необходимо было знать, что в таком-то году была война между такими-то городами. Необходимо было знать, что в V веке жил фракийский царь такой-то, о котором ничего не было известно, помимо этого, что он существовал. Необходимо было совершенно верно знать, сколько судов приняло участие в Саламинской битве, в каком порядке они находились и какой конкретно корабль начал бой.

Память у Соколова была ужасная. По пятнадцать, по двадцать мин. он гладко цитировал наизусть по-гречески множество страниц из Геродота либо Фукидида. Потом от людей, трудившихся под управлением Соколова, я слышал про него вот что. Он полагал, что эти по старой истории, дошедшие до нас, столь скудны и ничтожны, что на них нельзя строить решительно ничего, — никаких обобщений и никаких выводов. Был он словно бы бы большой умница, с огромным, но только разрушительным умом, не талантливым ни на какое творчество Время от времени — бывало это, в то время, когда он был выпивши, — Соколов внезапно отбрасывал сознательно проводимую им совокупность хронологии и голого сообщения фактов, выцветшие глаза загорались насмешливым огоньком, и он начинал:

— «Патриции», «плебеи»… Господа! До сих пор нет человека, который знает, кто такие были плебеи! Теодор Моммзен говорит…

Он приводил друг за другом взоры всех выдающихся историков, с ужасной эрудицией разбивал их впрах и подводя итог заявлял удовлетворенно:

— Вот! Вы сейчас сами видите: никто ничего не имеет возможности сообщить точного про плебеев.

Его privatissima[18], где трудились одни его ученики, говорят, были полны захватывающего интереса; в том месте он давал полную волю собственной эрудиции и разъедающему скепсису.

Соколов очень сильно выпивал. Был он одинокий, холостой и жил в помещении, которую ему отвел в собственной квартире его младший брат, географ А. Ф. Соколов: он имел казенную квартиру в строении Историко-филологического университета, рядом с университетом. в один раз предстоял экзамен в Историко-филологическом университете (Ф.Ф. Соколов просматривал и в том месте старую историю). Все собрались. Соколова нет. Инспектор отправил к нему на квартиру служителя. Соколов ему приказал:

— Воротись и сообщи инспектору: доктор наук Федор Соколов пьян и не имеет возможности прийти на экзамен. Осознал? Так и сообщи.

Служитель громогласно так и доложил инспектору. Один мой товарищ-однокурсник, богатый, радостно живший юный человек, говорил, что время от времени встречает Соколова в весьма дорогом тайном притоне; в том месте устраивались афинские ночи, обнажённые визитёры танцевали с обнажёнными, весьма прекрасными девушками, Доктор наук стоял в дверях, жевал беззубым ртом и, поправляя очки на близоруких глазах, жадно смотрел на танцующие пары.

Был маленькой ресторан Кинча на углу Громадного проспекта и 1-й линии Васильевского острова. В том направлении довольно часто заходили по вечерам доктора наук университета поужинать, выпить бутылку вина либо пива. В том месте обожал посещать с учениками доктор наук Александр Николаевич Веселовский. В книгах собственных он печатал лишь то, в чем был уже непоколебимо уверен, что имел возможность обосновать в полной мере научно. В это же время особенно занимателен и глубок он был именно в собственных догадках и интуициях, раскрывавших широчайшие творческие горизонты; высказывать их в собственных лекциях и книгах он Воздерживался. И тут-то вот, «у Кинча», над стаканчиком вина, Веселовский давал себе полную волю, и ученики жадно смотрели за широкими картинами, каковые на их глазах набрасывал очень способный преподаватель.

А тут же, в уголочке ресторана, за круглым столиком, в полнейшем одиночестве сидел доктор наук Ф.Ф. Соколов. Он сидел, согнувшись над столиком, без движений наблюдал перед собою в очки тусклыми, ничего как словно бы не видящими глазами и выбирал губами. На краю столика стояла рюмочка с водкой, рядом — блюдечко с небольшими кусочками сахара. Не глядя, Соколов протягивал руку, выпивал рюмку, закусывал сахаром и заставал в прошлой позе. Половой тихо доходил и опять наполнял рюмку водкою.

* * *

Михаил Иванович Владиславлев. психологии и Профессор философии. Он у нас на первом курсе просматривал логику. 3доровенный мужичина с широким, плоским лицом, с раскосыми глазами, смотревшими прочь от носа. Наблюдал медведем. Просматривал бесталанно. Мне придется о нем говорить потом, в то время, когда за крепкую благонадежность его сделали ректором на место смещенного Андреевского.

* * *

Взошел на кафедру мелкий, горбатенький человечек. Черно-седая борода и совсем лысая голова с высоким, крутым лбом. Доктор наук русской литературы, Орест Федорович Миллер. Он сказал о Византии, о византийском христианстве, о «равноапостольном» византийском императоре Константине Великом. Из-за кафедры видна была одна лишь голова доктора наук. Сказал он напыщенным, декламаторским голосом, как провинциальные трагики.

— И этот-то вот злодей, данный вероломный убийца, с ног до головы обрызганный кровью (он все повышал голос, сделал перерыв и закончил ужасным шепотом), был признан православною церковью — святым! (Окончательное слово он прошипел чуть слышно.)

Я с иронией слушал, и мне хотелось, чтобы данный кривляющийся горбун увидел мою ироническую ухмылку. не забываем! Мы отлично не забываем рецензию Добролюбова На магистерскую диссертацию Ореста Миллера «О нравственной стихии в поэзии». Рецензия начиналась так:

Книжонка не следует важного разбора, и мы желали было промолчать о ней, как молчали мы о «Сонниках», «Оракулах» и т. п. бестолковых изделиях писального мастерства… Так как, возможно, те, каковые не с первой страницы кинут книжонку эту, как посредственную пошлость, — возможно, те не начнут читать журнальных критик.

А заканчивалась рецензия обращением к парням, которых имело возможность бы ввести в соблазн то, что перед ними — магистерская диссертация:

Не верьте, любезные парни, что нравственность пребывает в отречении от ума и своей воли, как силится уверить г. Орест Миллер, и знайте, что, наоборот, каждый, кто поступает против внутреннего собственного убеждения, имеется тряпка и жалкая дрянь, и лишь зря позорит собственный существование.

Лишь понемногу, уже довольно много позднее, мы обучились обожать и глубоко уважать этого мелкого горбуна с напыщенною речью, так заклейменного Добролюбовым.

Орест Миллер не был большим ученым и в истории науки имени собственного не покинул. Громаднейшей известностью пользовалась его книга «Русские писатели по окончании Гоголя», собрание публичных лекций о новых писателях — Тургеневе, Льве Толстом, Достоевском, Гончарове и т. д., — статей журнально-критического типа. Он был страстным почитателем Достоевского, с громадным наклоном к ветхому, чуждающемуся казенщины славянофильству. В то время ходила эпиграмма:

Москва, умолкни. Stiller! Stiller![19]

Тут Санкт-Петербург стал Петроград.

Тут Гильфердннг, Фрейганг и Миллер

Дела славянские вершат.

За что его горячо обожало и уважало студенчество, это за необычайную отзывчивость на все невзгоды и студенческие горести, за всегдашнюю готовность прийти на помощь решительно всем, чем лишь имел возможность. Это был святой бессеребренник. Слово «студент» служило для него полной гарантией порядочности и благородства человека. какое количество его на надували, он не становился осмотрительнее. Нужна ли была кому из студентов книга, материальная помощь, совет — каждый шел к Оресту Миллеру и отказа ни при каких обстоятельствах не встречал. в один раз пришел к нему студент просить финансовой помощи, а у самого доктора наук сейчас не было ни рубля. Входит портной, приносит доктору наук новосшитый, заказанный им фрак. Орест Миллер в восхищении всплеснул руками.

— Вот кстати! Заберите, сотрудник, фрак и заложите.

По окончании хождений и больших хлопот по руководству Оресту Миллеру удалось основать при университете студенческое Научно-литературное общество, где студенты выступали с рефератами на научные и литературные темы. По тому времени подобное общество было явлением совсем невиданным. Главой общества был Орест Миллер. Жил он одиноко. Говорили, что в юности он обожал девушку, она погибла, и на всегда он остался верным ее памяти и девственником. В осеннюю пору 1887 года, по окончании смерти Каткова, Орест Миллер посвятил лекцию резко-отрицательной оценке его деятельности и за это лишился работы из университета. Погиб от разрыва сердца во второй половине 80-ых годов девятнадцатого века.

* * *

Жить было тяжело и безрадостно.

Приобретали мы с братом Мишею из дома по двадцать семь рублей в месяц. Приходилось во всем обрезывать себя. Тёплую пищу ели ежедневно, обедали в кухмистерской. Утром и вечером выпивали чай с тёмным хлебом, и ломти его посыпали сверху тертым зеленым сыром. Головки этого сыра в десять копеек хватало на долгое время. По окончании сытного домашнего стола было с непривычки голодно, в теле все время дрожало чисто физическое раздражение. Весьма не так долго осталось ждать от обедов в кухмистерской развился простой студенческий желудочно-кишечный катар: стул был неверный, а животе оказались ожесточённые схватки, изо рта пахло, размещение духа было мрачное.

И довольно много еще было обстоятельств, от которых пришлось нелегко и безрадостно. Я, к примеру, никак не имел возможности обучиться «мыслить». А какой же это студент, если он не может мыслить? В Публичной библиотеке время от времени приходилось видеть: перед читальным залом, в помещении, где на высоких конторках лежат каталоги, скоро расхаживал студент с долгими чёрной бородкой и чёрными волосами; нахмурив брови и заложив руки за пояснице, он ходил от площадки лестницы и углу между книжными шкафами, — и сходу было видно, что мыслил. Я этого совсем не умел. Пробовал дома ходить так по помещению, заложив руки назад и нахмурив брови, но мысли рассеивались, и ничего не выходило. А в это же время я ощущал: мысли мои все какие-то непродуманные, неустойчивые, и на них не было возможности строить жизнь.

Это угнетало всего больше. Меня приводило в отчаяние, что я никак не могу выработать себе жёстких, прочных убеждений. Все обдумал, все обосновал; услышишь либо прочтешь новое возражение, — и взоры снова начинают колебаться. Злила и томила — тяжело мне это выразить — никчемность какая-то моих мыслей. Я к ним приходил по окончании продолжительных размышлений, а позже сам удивлялся, на что мне это необходимо было?

Прочел, к примеру, роман Бертольда Ауэрбаха «Дача на Рейне». Мне он не пришолся по нраву. Я довольно много Над этим думал и позже записал в ежедневнике:

Я признаю романы лишь четырех родов: прагматические, тенденциозные, психо-аналитические и исторические. Под словом «исторический роман» я осознаю совсем иное, чем все. «Князь Серебряный» — роман прагматический, а не исторический; романы Тургенева — все романы исторические, в силу того, что они содействуют изучению и историческому пониманию известной эры. «Война и мир» — не исторический, а психо-аналитический роман. Остальные романы ни к чему. К этим относится а «Дача на Рейне». Тут нет ни глубокого психотерапевтического анализа, ни живых людей, ни данных для исторического понимания эры, ни кроме того особого интереса прагматического хода событий. Исходя из этого данный роман должен быть отвергнут.

Позже перечитывал такие записи, — и неприятно было. Как неумно и, основное, — к чему? Так, какое-то плескание водою.

От споров с товарищами была та же неудовлетворенность. На глупые возражения я возражал довольно глупо, процесс спора заводил в какой-то тупик, и получалось одно раздражение. Лишь привычкою и долгим трудом дается умение незаметно для соперника непрерывно выпрямлять линию спора, не давать ей вихляться и отклоняться в стороны, приходить к решению вопроса, намеченного сначала.

Падала вера в умственные способности и свои силы, рядом с этим падала вера в судьбу, в счастье. В душе было мрачно. Упорно приходила идея о суициде. Я засиживался до поздней ночи, просматривал и перечитывал «Фауста», Гейне, Байрона. Росло в душе напыщенное кокетливо наслаждающееся собою разочарование. Я смотрелся в зеркало и с наслаждением видел в нем похудевшее, бледное лицо с безрадостной складкою у края губ. И писал в ежедневнике, наслаждаясь силою и поэтичностью высказываемых эмоций:

И погибнет студент… И отыщут его ежедневник… И будут дивиться, отчего же он был несчастлив?.. Он был не совсем глуп… У него была семья, любящая, честная, хорошая семья… Он обожал, и любовь броским, лучезарно-небесным светом освещала его жизненный путь… Он обожал науку… В часы отдыха он предавался воодушевлению — и если не в очень способных, то все же не в совсем посредственных стихах искренно рисовал треволнения собственной жизни… Он был небогат, — ему приходилось довольно часто отказывать себе в театре и в хорошей книге, но он твердо был уверен, что не в деньгах счастье… Он сознавал, что, не обращая внимания на нередкие, достаточно глубокие падения, он не был и не будет подлецом… В беседе с Гете, Гейне, Гоголем и Тургеневым он забывал все на свете… О. да! Он был радостен!..

. . .

Он был радостен?. О, нет!.

. . .

Бедный, бедный студент!. Чего же ему было необходимо?. Чего?. Счастья!..

Да так как счастья нет на земле! Что же, он этого знал?. Знал, но — увы! — не желал верить.

Он приехал в Санкт-Петербург с гордыми, орлиными мечтами, всю землю был перед ним открыт, в близком будущем он вдохновенным оком прозревал сияющую, бессмертную славу… И внезапно ему в лицо раздался наглый демонский смех, полный разъедающего, смертоносного яда… Пораженный кошмаром, он отскочил назад… Поднял глаза, — перед ним стояло ужасное, ужасное видение с адскою усмешкою на искривленных устах; оно махнуло рукой… парень, рыдая, упал на землю, закрыв лицо руками… Он продолжительно плакал… В то время, когда же, наконец, встал, — он испугался самого себя. Прошлый детский, беззаботный, наивный хохот окончательно покинул его запекшиеся уста, и в груди глухим эхом перекатывался привычный смех… Розовая повязка окончательно упала с глаз, и странная, безрадостная ухмылка прикоснулась его губы… С того времени он смеялся, — но смеялось одно лицо… В сердце царствовал безотрадный, печальный мороз… Он искал сейчас не совершенств, — нет! Смерти, смерти искал бедный, разбитый ветхий ребенок… Он позвал могучую царицу мира… И она пришла… Он последний раз посмотрел назад назад, сладкие слезы воспоминания засверкали на его исхудавших щеках, — и с замиравшей дрожью он подал руку желанной подруге… Отыскал ли он в том месте, чего искал?. Бедный, бедный студент!.

. . .

Такою напыщенною, фальшивою чепухою я с удовольствием заполнял страницы ежедневника и поливал их самыми искренними слезами жалости к самому себе. Через пара месяцев я записал в ежедневнике:

Перечитывая все, написанное в ату пору разочарования, я был поражен содержащеюся в нем глубиною поэтического эмоции, которой я и не подозревал за собою; возможно, это — лучшее подтверждение, что это было написано искренно и вправду прочувствовано.

* * *

Лекции я посещал усердно. Ходил в Публичную библиотеку и в том месте просматривал книги, рекомендованные докторами наук, — особенно по русской литературе: я желал специализироваться в ней. По вечерам, в то время, когда Миша ложился дремать, я садился за собственный стол, курил папиросу за папиросой и в близко накуренной комнате придумывал стихи, просматривал по-германски «Фауста» и Гейне и по большому счету то, что было для себя.

Из ежедневника:

7 ноября 1884 года

Сейчас прочел первую статью Писарева о отечественной университетской науке, и она вынудила меня прийти к тому выводу, что рано еще погружаться мне в выбранную профессию — русскую литературу, что нужна сперва неспециализированная подготовка, что перед тем как просматривать Нестора и «Русскую правду», необходимо изучать Шекспира, Гете, Шиллера и т. д., с одной стороны, Гизо, Гервинуса, Ранке, Тьера, Маколея, с другой — необходимо познакомиться с политической экономией, изучать новую русскую литературу, — не просматривать, а изучать, — начиная Белинским с его учениками, после этого Писарева, Добролюбова, Чернышевского, — Хомякова, Аксаковых, Самарина (Ю. Ф.); французскую, германскую, британскую литературу и т. д., — тогда возможно будет приняться за Нестора и «Русскую правду».

9 ноября

Вперед, вперед! В судьбу, в кипучую судьбу! Кинуть эту мертвую схоластику, как возможно, окунуться в водоворот современных заинтересованностей, производить в себе убеждения живые! Наука этому окажет помощь. «Вот по какой причине и говорят, — пишет Писарев, — что наука облагораживает человека. Облагораживают не „знания“ (о подлинности летописца Нестора, о действительности прихода варягов и т. д.), а стремление и любовь к истине, пробуждающиеся в человеке тогда, в то время, когда он начинает получать знания». А смешно полагать истину в открытии того, кто были Мефодий и Кирилл — греки либо славяне.

* * *

Довольно часто думалось о Конопацких, в особенности о Любе. Но и сладости дум о ней примешивалось неуверенности и тревожное чувство страха. Никак на данный момент не могу отыскать в памяти, чем оно было вызвано. Простились мы у них на даче отлично, но позже почему-то мне пришло в голову, что между нами все кончено, что Люба полюбила другого. К мрачному в то время и по большому счету настроению присоединилось еще это подозрение о крушении любви Любы ко мне. Время от времени доходил до полного отчаяния: да, в том месте все кончено!

И я писал:

Город унылый и думы унылые…

Всю ночь я сейчас не дремал.

Ветхие образы, образы милые

Снова пробудились с чарующей силою,

Снова я безумно всю ночь промечтал.

в наше время проснулся, — обидно и больно.

Снова прикоснулась насмешка уж к ним.

Слезы к глазам приступают нечайно,

Пусто и в мыслях и в сердце… Достаточно!

Сам уж себе становлюсь а забавным.

На именины мои, одиннадцатого ноября, сестра Юля передала мне в письме поздравление с днем ангела от Любы. Всколыхнулись прошлые настроения, ожила вера, что не все уже для меня погибло, сладко зашевелились ожидания скорой встречи: на святки мы ехали к себе. Все бурливее кипело в душе воодушевление. Писал стихов все больше.

Погоди, товарищ! Опять

Время прежнее возвратится,

И снова волной широкой

Песня вольная польется.

Снова широкой, полной грудью

Ты на родине задышишь.

Снова чарующие звуки,

Звуки страсти ты услышишь.

Снова звездою лучезарной

Пред тобой любовь заблещет.

Сердце, счастье предвкушая,

Сладко бьется и трепещет.

Сгинет байронова дума

На челе твоем жёстком,

И заря здоровой судьбе

Загорится в блеске новом.

* * *

Дальше из ежедневника:

16 ноября

Какое великое поле раскидывается перед глазами! Писарев, Писарев! Он указал мне подлинное счастье! Перечитывая прошлые страницы, мне самому сейчас смешно и обидно. В случае, если это — нужное следствие вступления из умственной спячки в царство света и мысли, то я рад, что оно уже прошла. Счастье содержится не в одном сознании выполненного чистой совести и долга. Отец наблюдает на счастье с данной точки; возможно, этим счастьем смогут ограничиваться пятидесятилетние старики. Сознательное удовольствие судьбой — трудиться мыслью, как достаточно сил, не замыкаться в узкую профессию, покупать всесторонние сведения, заниматься самосовершенствованием , не заглушать никаких сомнений, никаких вопросов, пока не добьешься их разрешения, и основное — не падать духом, в то время, когда, по мере расширения умственного горизонта, с возрастающими знаниями, видишь, что лишь все яснее делается сознание, что ничего не знаешь.

19 ноября. Понедельник.

Ну, понравился мне совет Писарева, поспешил приложить к делу — да и сел на мель, поскольку пересолил. На другой же сутки я ринулся просматривать Дарвина, Вундта, Менделеева, политическую экономию — да и растерялся. Нет, это так ничего не выйдет. Разве допустимо с любовью заниматься в одно да и то же время химией, старой историей, политической экономией, физиологией, славянскими наречиями, психологией, греческой грамматикой, философией? Так как это выйдут одни вершки. По крайней мере не кидаться сходу на десятки предметов.

Белый КЛЫК. Джек Лондон


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: