Когда я, тяжело раненный, лежал в лесу и готовился к смерти 11 глава

Продолжительно я думал и решил, — в то время, когда меня генерал спросит об условиях, начну так:

— Михаил Александрович Горбатов рекомендует мне просить с вас тридцать рублей…

И генерал, предположительно, не позволит мне дальше сказать и сообщит:

— Ну, тридцать так тридцать. Замечательно!

Отправился. Ввели к генералу в кабинет. Приземистый, с рачьими глазами, с седыми, свисающими по финишам усами, в высоких сапогах со шпорами. Прочел письмо Горбатова.

— Угу! Ну, вот и отлично. Мальчишка мой лодырь, будьте с ним построже… Позвать Александра Александровича!

Вошел парень намного выше меня, узкий и прекрасный. Папа познакомил нас. По всей видимости, — это я позже сообразил, — папа ожидал, что я поэкзаменую его сына, взгляну его тетрадки, — он их принес по приказанию отца. Но я не додумался, — лишь мельком посмотрел на тетрадки и сообщил: «Отлично!»

Сын ушел, папа наставил на меня рачьи глаза и задал вопрос:

— А какие конкретно ваши условия?

— Михаил Александрович Горбатов рекомендует мне просить тридцать рублей…

Генерал быстро оборвал меня:

— Мне нет никакого дела до того, что вам рекомендует господин Горбатов. какое количество вы сами желаете?

Я сконфузился и скоро ответил:

— Двадцать рублей.

— Отлично. — И он поднялся.

Глупость это была с моей стороны либо предательство? Ей-всевышнему, глупость. Мне сейчас стыдно и страно вспоминать, до чего я тогда бывал глуп. Но не так, должно быть, воспринял мой поступок Горбатов. По-видимому, генерал встретился с ним в клубе и не поблагодарил его за совет, что он мне дал. Скоро я встретился с Горбатовым в коридоре, поклонился ему. Он холодно-негодующими глазами осмотрел меня, не ответил на поклон и отвернулся.

* * *

У нас были на немецком языке Шиллера Теодора и сочинения Кернера, мелкого формата, в тисненых коленкоровых переплетах, — их отец привез из собственного путешествия за границу. Я довольно много сейчас начал читать их, в особенности Кернера, довольно много переводил его на русский язык. Мне близка была та восторженная, робкая юношеская любовь, какая светилась в его стихах.

Данный Кернер погиб на войне. И мне нравилось воображать себя в той смелой обстановке, в какой он погиб. И я переводил из него:

ПРОЩАНЬЕ С Судьбой,

в то время, когда я, получивший тяжелые ранения, лежал в лесу и подготавливался к смертной казни

Ноет рана. Зубы стиснуты от боли.

По сердца замирающему биенью

Я вижу — смерть близка, и близко искупленье…

О боже, боже! По твоей да будет воле!

Много снов около меня мелькало, —

Сейчас те сны сменились смертным стоном.

Смелей, смелей! Что тут в душе сняло,

И в мире том останется со мною.

И что я, как святыню, чтил душою,

За что я бился пек. не уставая.

Любовью ль то, свободой именуя, —

Как серафим в блестящем одеянье,

Передо мной стоит… Сомкнулись веки,

И медлительно теряется сознанье…

Прощай же, жизнь! Прощай, прощай навеки!..

Я лежал навзничь на полу отечественной помещения, раскинув руки, и слабо стонал и шептал запекшимися губами: «Люба!» И Люба невидимо приходила и клала белую руку на мой тёплый лоб. Раз нежданно открылась дверь, и вошел Миша. Я быстро встал с пола, а он с большим удивлением осмотрел меня.

И из всего по большому счету, что я просматривал, вырастали душистые цветы, каковые я гирляндами вмешивал в мою любовь.

Имеется в парке распутье, я знаю его!

Верхом ли, в златой колеснице,

Она не минует распутья того,

Моя юная царица!

На этом распутьи я жизнь просижу,

Ее да ее поджидая.

Проедет: привстану, глаза опущу,

Почтительно шляпу снимая…

Прочел я это в «Русских поэтах» Гербеля. Песнь Риццио из поэмы Нестора Кукольника «Мария Стюарт». Я пел эту песню, — и была моя юная царица с наружностью Кати, с червонно-золотыми волосами под короной, и я поднимался, снимал шляпу с долгим страусовым пером и низко кланялся.

* * *

Каждое воскресенье мы непременно должны были ходить к обедне в гимназическую церковь. В случае, если опаздывали, нас наказывали. По окончании обедни всех собирали в актовый зал и делали перекличку. Долгая-долгая работа, выпивоха-иеромонах с радостными глазами и фальшиво-благочестивым голосом, белые, безлюдные стенки гимназической церкви, холодная живопись иконостаса; серые последовательности расставленных по росту гимназистов; на возвышении, около свечного коробки, грозный инспектор Гайчман: то крестится, то инквизиторским взором прощупывает отечественные последовательности, — благоговейно ли ощущаем себя. Церковный староста, богатый чаеторговец Белобородое, дистрофичный бритый старик в длиннополом сюртуке, извиваясь, ходит перед иконостасом, ставит свечки и крестится. Отблеск скучно-белесого зимнего дня на полу… Тошнит и сейчас, как отыщешь в памяти.

Ко всенощной руководство не потребовало, чтобы ходить в гимназическую церковь, и субботние вечера были у гимназистов свободные. Но отечественные родители шепетильно следили, дабы мы ходили ко всенощной в приходскую отечественную церковь Петра и Павла, на Георгиевской улице (позднее улица именовалась Петропавловской). Дорогая, дорогая сердцу церковь, белая, с громадным белым золотыми крестами и куполом на колокольне и куполе. Для меня горем было бы пропустить в ней хоть одну всенощную. Но мама и папа и не подозревали, по какой причине я так бережно посещаю ее. В эту же церковь ходили и Конопацкие.

Красноватый сумрак под сводами, потрескивание восковых свечей и поблескивание золотых окладов на иконах, запах кадильного дыма. И батюшка Василий Николаевич, старик, еще крестивший маму, — большой, величественный, с редкими седыми волосами, — провозглашает вдохновенно и празднично:

Слава тебе, продемонстрировавшему нам свет!

И в ответ ласково, протяжно звучат под сводами детские голоса, сдержанно гудят басы:

Слава в вышних всевышнему,

И на почвы мир,

В человецех благоволение

Хвалим тя, благословим тя,

Кланяемтнся, славословим тя…

Я стою в середине, между двумя центральными упорами сводов, и посматриваю через головы вперед и влево. Работа идет в правом приделе, а перед левым двумя последовательностями стоят пансионерки Конопацких. Вижу сбоку фигуру Екатерины Матвеевны, и вот — характерная рыжая коса Кати под котиковою шапочкой… Тут! Сходу все около делается большим и красивым. Я слежу, как она крестится и кланяется, как шепчется с соседкой-подругой. Какая стройная, как выделяется своим изяществом из всех пансионерок!

Все напевы, все слова финиша всенощной я не забываю до сих пор, они и сейчас полны для меня очарованием прелестной девушки-ребёнка с червонно-золотою косою. И в то время, когда я сейчас желаю воскресить в памяти то блаженное время, я иду ко всенощной. Любая песня приводит к своему особому настроению.

Воскресение Христово вндевше,

Поклонимся святому господу Иисусу,

Единому безукоризненному,

Кресту твоему поклоняемся, Христе…

Звуки удовлетворенные, весёлые. И они говорят:

— Ты тут! Ты тут, дорогая женщина, «моя юная царица»!..

Меркнут восковые свечи перед образами, посильнее пахнет воском, в полумраке красными огоньками мигают лампадки, народ начинает выходить из церкви. На клиросе большой седой и кудрявый дьячок, по прозванию Иван Великий, неразборчивым басом бормочет молитвы. Выходит батюшка, уже не в блестящей ризе, а в чёрной рясе, лишь с епитрахилью, делается перед царскими вратами. И бурно-весело, опьяненный эйфорией, хор гремит:

Взбранной воеводе победительная,

Яко избавльшеся от злых,

Благодарственная восписуем ти раби твои, богородице…

Радуйся, невесто неневестная!..

Душа трепещет и смятенно ликует, и сердце замирает: на данный момент, при выходе, мы можем встретиться!

И вот я стою у выхода и озабоченно наблюдаю назад, навстречу валящей из церкви толпе, как словно бы поджидаю кого-то из собственных. Вот в толпе Конопацкие. Выходят. А я… Я из-за последовательности нищих, жадно протягивающих руки, культурно кланяюсь — и продолжаю озабоченно всматриваться в выходящие толпы, как словно бы мне в том месте кто-то плохо нужен… Прошли. Подавленный, разочарованный, я иду на большом растоянии позади. Певчие парни у входа дерутся с гимназистами, старухи на прощание низко крестятся на церковь. Иду в тёмном потоке расходящихся богомольцев. Поворот с Георгиевской на Площадную, где из бакалейной лавки пахнет мятой. Вижу, как в темноте, под не сильный светом одинокого керосинового фонаря на углу, вереница пансионерок поворачивает на Площадную… а я бреду вверх по Ново-Дворянской…

Бывало я так: Конопацкие выйдут из церкви раньше меня; я их обгоняю уже на улице, кланяюсь с тем же деловым, озабоченным видом и тороплюсь вперед, как словно бы мне кого-то нужно нагнать и совсем не до них.

Но время от времени, — ох, редко, редко! — будущее бывала ко мне милостива. Я сталкивался с Конопацкими в гуще выходящего потока, увильнуть никуда не было возможности. Екатерина Матвеевна, смеясь тёмными глазами, заговаривала со мною. Катя, краснея, протягивала руку. И я шел с ними уж до самого их дома, и они приглашали зайти; я отнекивался, но наконец-то заходил. И уходил поздно вечером, пьяный от счастья, с запасом мечтаний и радости на многие семь дней.

* * *

В то время, когда я входил в переднюю дома Конопацких, меня встречал какой-то особый, дорогой запах. У каждого дома имеется собственный запах.

Запах передней прочно остался у меня в памяти, с нею связаны особенно весёлые воспоминания. В то время, когда я уходил, мы в любой момент продолжительно находились в передней, — в ней так отлично говорилось перед уходом, так интимно и вольно; и без того лукаво смотрели милые, смеющиеся глаза Кати! И без того приветно блистали влюбленные девичьи ухмылки! Дорогая передняя — просторная, с древесными вешалками и с этим страно приятным, характерным запахом.

В то время, когда я был уже студентом, Конопацкие приобрели для собственной школы новый громадный дом на Калужской улице. В ветхом их доме (открыла школу для начинающих моя тетя, тетя Анна. Как-то был я у нее. Прощаюсь в передней и говорю:

— Страно приятный запах в передней тут. Тетя изумленно вытаращила на меня глаза.

— Приятный!? Легко измучились, не знаем, что делать: тянет в переднюю из отхожего места. И Конопацкие какое количество с этим бились, ничего не могли сделать.

Я внюхался — и, к удивлению собственному, должен был дать согласие. Да! В полной мере без сомнений! Пахнет… отхожим местом!

* * *

В то время, когда я перешел в седьмой класс, старший брат Миша кончил настоящее училище, выдержал конкурсный экзамен в Горный университет и уехал в Санкт-Петербург. До этого мы с Мишей жили в одной комнате. Сейчас. — я грезил, — я буду Жить в помещении один. Была она маленькая, с одним окном, выходившим в сад. Но по окончании отъезда Миши отец перешел дремать ко мне. До этого он дремал в громадном собственном кабинете, — с тремя окнами на улицу и стеклянною дверью на балкон.

Пана, по-видимому, для того ко мне переселился, дабы больше сблизиться со мною. Ему как словно бы хотелось, дабы между нами установились близко-дружеские, товарищеские отношения.

Детьми мы все весьма стеснялись его, ощущали себя При папе связанно и неудобно. Через чур он был ригористичен, через чур не осознавал и не переваривал ребяческих глупостей и шалостей, через чур не ощущал детской души. В то время, когда он входил в помещение, сестренки, игравшиеся в куклы либо в школу, смущенно замолкали. Отец страдал от этого, удивлялся, по какой причине они кинули играться, просил продолжать, замороженные девочки пробовали продолжать, но ничего не выходило.

В старших классах гимназии у меня с папой стали завязываться более родные отношения, мы довольно много и горячо спорили по самым разнообразным вопросам. Но, само собой разумеется, настоящих товарищеских, дружеских взаимоотношений не было и не могло быть. А папе хотелось этого, и он поселился со мною в одной комнате, дабы общение отечественное было нередкое, ежеминутное. Но обязан сознаться, — не считая громадного для меня стеснения, ничего из этого совместного житья не получилось. И я время от времени думал с озлоблением: для чего отец спит в моей маленькой комнатке, в то время, когда у него имеется просторный кабинет? Но, отец и сам, по-видимому, не так долго осталось ждать заметил бесплодность собственной попытки, и последний год гимназической судьбе я уже жил в собственной комнате один.

А в то время, в то время, когда мы жили с папой совместно, произошло в один раз вот что. Было вербное воскресение. С завтрашнего дня начиналось говение, необходимо было утром поднимись к заутрене в пять часов. Но пускай говорит мой тогдашний ежедневник.

11 апреля 1883 г.

Понедельник страстной недели

Добрая половина 10-го утра

Я нахожусь сейчас в самом скверном размещении духа, не обращая внимания на то, что говею. Поведаю то, что произошло вчерашним вечером, Я лег дремать в половине одиннадцатого, в силу того, что на другой сутки нужно было подняться в 5 часов чтобы идти к заутрене. Но до половины двенадцатого я не имел возможности заснуть оттого, что клопы страшно надоели. Посыпав постель персидской ромашкой, я улегся и начал уже засыпать. Но в помещение вошла мама со свечкой, поставила ее рядом с лампой (горящей) и начала говорить с папой. Двойной свет падал мне прямо в лицо. Отец с мамой говорили, само собой разумеется, звучно, так что я совсем утратил возможность заснуть. Уж я ворочался, ворочался! Да не так долго осталось ждать ли она уйдет? Уж добрая половина первого, — а мне на следующий день подниматься в 5 часов. Я кроме того пара раз проворчал это под шнобель. мама и Папа пара раз задавали вопросы меня, клопы меня кусают, что ли? Я молчал. Уж я отворачивался, кутался в одеяло, — жара ужасная, целый вспотел, а свет так и режет глаза. Отворотишься к стенке, — свет отражается от нее и все-таки бьет в глаза. Я, наконец, не вытерпел. Я достаточно звучно «хныкнул». «Чего он в том месте? — задала вопрос мама, — клопы его, что ли, кусают?» — «Никакие клопы меня не кусают», — отвечал я. — «Так чего ж ты хнычешь?» — «Оттого, — сообщил я, — что мне на следующий день в пять часов подниматься». — «А, брат, так при таких условиях это с твоей стороны свинство, — протянула мама, — мне самой на следующий день в пять часов подниматься». — «Вот дал бы я тебе — в пять часов подниматься!» — закричал на меня отец. Мама поднялась и ушла из помещения. Отец потушил лампу и лег дремать, еще раз повторив: «Задал бы я тебе — в пять часов подниматься!..» Сейчас отец со мной говорить не желает и не наблюдает на меня. Мама уехала во Владычню… Но я не виноват! Я сперва молчал; в то время, когда они меня задавали вопросы, что со мной, я не отвечал. А в то время, когда, наконец, добились ответа, то говорят, что это свинство! В чем же свинство! Я не осознаю. В случае, если я сейчас и попрошу у папы прощения, то это все равно будет лишь лицемерие, в силу того, что просят прощения тогда, в то время, когда сознают себя виноватыми, а я себя не признаю виноватым… А весьма интересно мне вот что: вычисляют ли они себя хоть на капельку виноватыми? Предположительно нет. Два часа без стеснения сидеть в помещении, в то время, когда стоило сделать пара шагов, дабы быть в маминой помещении, в которой они никому не мешали бы, поставить двойной свет перед глазами, сказать никак не тише обычного, зная, что мне на следующий день подниматься в пять часов. — это, само собой разумеется, ничего. А дать это с моей стороны подметить, — о, это другое дело! Это огромный проступок! Прошли те времена, в то время, когда по домостроевским совершенствам обращались родителя с детьми, как с вещами; я имею право потребовать, дабы со мною обращались как с человеком, а не как с скотиною. Исходя из этого, повторяю, в случае, если я буду принести свои извинения, — что придется не так долго осталось ждать сделать, в силу того, что послезавтра я буду исповедываться, — то, прося прощения, я не буду раскаиваться в собственном поступке, в силу того, что я не виноват.

3 часа дня

Ей, господи, царю! Даруй ми зрети моя прегрешения не осуждати брата моего!

Что я такое написал? И вдобавок говею! Я задавал вопросы себя, в чем состоит мои проступок? А вот в чем: я нарушил пятую заповедь: «Чти отца твоего и матерь твою»! Значит, я виноват и обязан принести свои извинения!

4 часа дня

Я на данный момент попросил у папы прощения. Я — подлец! Я осмеливался писать в том месте: «без стеснения сказать», «двойной свет» и т. д. Бедный отец бьется из всех сил, дабы сколотить хоть мало денег Мише и мне в университет, тут горе за горем направляться, — Миша в горном университете провалился по химии, денег нет, практика делается меньше, Владычия берет деньги лишь в себя и ничего не возвращает, — а я тут со собственными домостроевскими началами! Бедный отец себе во всем отказывает, — ходит в ветхих панталонах, в изодранной шубе, — всё для нас. И вот сейчас, в то время, когда он, и забыв, я думаю, обо мне, говорил с мамою об этих затруднительных событиях, внезапно я со собственными протестами!.. О, я подлец, подлец! И еще я себя воображал какою-то угнетенною невинностью!

* * *

Многие церковные песни, и не из одной лишь всенощной, остались в моей памяти как необычные амурные гимны, прочно связанные с определенными переживаниями в моей любви к Конопацким.

На заутрене под яркое воскресение я прозевал Конопацких. Другими словами, в случае, если по-настоящему сообщить, по чистой совести, — легко по окончании работы не посмел к ним подойти. А в этом было все. Они бы пригласили меня прийти, — и снова с каждым днем я стал бы посещать у них всю святую.

Спросят: раз Конопацкие так ко мне относились, то что же мешало мне прийти к ним на праздничные дни и без приглашения? Ясно, что и в этом случае они встретили бы меня весьма радушно.

Без приглашения?! Без приглашения, так, легко, пойти… к Конопацким?! Да от волнения и страха я бы погиб у их крыльца, раньше чем прикоснулся бы к ручке звонка. Да нет, — и не то кроме того, что погиб бы. А просто и представить себе не могу. Как бы это? Так, пришел, позвонил и — «здравствуйте»? Чудаки какие конкретно! Кроме того в то время, когда я знал, что меня ожидают, сердце у меня ходило в груди, как поршень в паровике, я пара раз сворачивал со Ветхо-Дворянской на Площадную не влево, к их дому, а вправо, к банку, пара раз доходил к крыльцу, — и проходил мимо. А в то время, когда, наконец, дрожащею рукою дергал звонок, то сказал себе с кошмаром:

— Сейчас финиш! Назад уж запрещено!

Так вот, значит, — у заутрени прозевал я Конопацких. Пришел к себе в отчаянии. Были розговины — вкусная ветчина, кулич, шоколадная пасха. У всех яркие, торжественные лица. Я также смеялся, болтал, а в душе тоскливо звучало:

— Сейчас не встречусь с ними до будущего рождества… Дурак, дурак!

И решил: отправлюсь на следующий день утром к обедне к Петру и Павлу. Внезапно будут и Конопацкие! Мало было надежды, — но внезапно! Тогда уж, чего бы это мне ни стоило, заберу себя за шиворот, прямо по окончании работы подойду к ним и поздороваюсь.

И целых три дня подряд — воскресенье, вторник и понедельник — я ходил к обедне, — практически уже с таким эмоцией, как если бы бродил по улицам в надежде: внезапно нечаянно отыщу оброненный кем-нибудь кошелек!

простор и Свет основной, летней, церкви под высоким куполом (летняя церковь раскрывалась к заутрене под яркое воскресенье и опять закрывалась в осеннюю пору, под покров). Широкий и большой иконостас, радостные лучи солнца через светло синий кадильный дым. Полный, торжественный хор, звуки молитв, гулко повторяющиеся под куполом:

Пасха непорочная.

Пасха великая, пасха верных.

Пасха, двери райские нам отверзающая…

И сейчас еще, в то время, когда звучит в памяти эта песня, я так быстро переживаю тогдашнее настроение: чувство торжественной сытости и свободы, лучи весеннего солнца в светло синий дыме, прекрасные дисканты, как словно бы звучащие с купола, холодная, издевательская насмешка судьбы, упреки себе и тоска любви такая неисправимая! Особенно все это во фразе: «Пасха, двери райские нам отверзающая». Мне и по сей день при данной молитве думается: слезы отчаяния подступают к горлу, и я твержу себе:

— Дурак! Дурак!..

* * *

Как я в первоначальный раз был пьян. — Именьице отечественное было в двух участках: пахотная почва с усадьбою лежала совсем около ЖД пути, а по ту сторону пути, за деревнею Барсуки, среди вторых лесов было и отечественного леса около сорока десятин. В глубине громадной луговины, у опушки, стоял отечественный хутор — скотный двор и изба лесника. Скот пасся тут, и ежедневно утром и вечером мы ездили ко мне за молоком.

Луговину уже скосили и убрали. Покос шел в лесу. Погода была прекрасная, необходимо было торопиться. Мама забрала человек восемь поденных косцов; косили и мы с Герасимом, лесником и Петром Денисом. К полднику (часов в пять вечера) приехала на шарабане мама, осмотрела работы и уехала. Мне сообщила, дабы я вечером, в то время, когда кончатся работы, привез удой.

Только что она уехала, меня обступили косцы, и Василий Панов из Хвошни, переминаясь, сообщил:

— Разреши, барин, малому отлучиться в Хмелевую, винца нам приобрести к ужину.

— Что ты, Василий, говоришь! Не могу. Вместо того дабы косить, он за водкою будет бегать. Пошабашим, — тогда пускай идет.

— Ходить-то на большом растоянии, час целый ожидать придется. Ты не сумлевайся: мы как наляжем на косы, — впятеро против него скосим.

— Ну, в случае, если так, то отлично. Лишь уж, парни, по совести, — чтобы позже не было нужно раскаиваться.

— Вот благодарю! Уж будьте покойны, не обидим вас… Добывай, парни, кошели, вытряхай пятаки!

Приятно было в работе ощущать себя с ними товарищем, — не хотелось и тут оставаться в стороне. Я сообщил:

— А с меня-то что же? Я также в доле.

— О-о-о?! Вот так барин! Ну, ну, — давай и ты!

Небольшой побежал в Хмелевую. Василий Панов тряхнул волосами и взялся за косу.

— Ну. братцы, не подгадим почвы русской! Налегай!

Дружно ударили в косы. Уж и правда — налегли! Лесная трава мягкая и жирная, косить ее — одна забава. Везде около, меж кустов и на полянках, в неистовом темпе мелькали и шипели косы.

— Ну, братцы! Ну! Веселей! О!.. О!.. Сама отправилась! О!..

Не отдыхая, не куря, подгоняя друг друга, мы косили так до самого ужина. Закинув косы на плечи, потянулись к сторожке, — потные, усталые и радостные.

— Ну, что, барин, верно трудились?

— Верно!

— Вот то-то же! Сейчас и выпить возможно.

Расселись на лугу, неподалеку от сторожки, выложили свежие огурцы, хлеб, соль. Стояло два глиняных кувшина с водкой, заткнутые комками свежей травы. Василий Панов забрал чайную чашку с отбитою ручкою, налил ее доверху водкой и поднес мне.

— Что ты, что ты! Мне это довольно много!

— Ну, ну, нешто возможно отказываться? Выпивай без бесед!

— Да я столько не могу.

— Обидишь нас! Как так не могу? Трудиться с нами имел возможность, а выпить не желаешь?

С большим трудом и великим отвращением проглотил я чашку водки. Я в далеком прошлом уже, с того времени как начал работать деревенскую работу, с наслаждением выпивал перед едою рюмку-вторую водки. Но чашку!.. Все, друг за другом, выпивали эту же чашку, бережно наполненную до самых краев. Выпивали без шапок, благоговейно крестились перед выпивкой, позже макали огурцы в соль и с хрустом жевали. Голова у меня очень сильно кружилась, в теле было горячо и радостно. Из чащи леса несло запахом свежескошеиной травы, было тепло, на юге ровно темнела туча, тихо поблескивая.

Не так долго осталось ждать выпили оба кувшина, небольшой снова побежал с безлюдными кувшинами в Хмелевую, а мы пошли ужинать в сторожку. В голове шумело, как на мельнице, но я все-таки соображал, что пьянство начинается важное.

— Слушайте, парни, поскольку вы меня подведете! Перепьетесь и на следующий день проспите, не выйдете на работу. Мне за вас нужно будет отвечать.

— Барин, да неужто же мы… Г-господи! Ты нас уважил, а мы тебя будем подводить? Чтобы мы перед тобой были подлецами? Мы на это не согласны! Лишь на следующий день солнышко на небо, — и мы с косами в лес!

— Ну, смотрите же, я вам верю. Стыдно вам будет… И вы также, Петр, Герасим. Вы-то уж совсем меня подведете, в случае, если на следующий день вас не добужусь.

Умиленный Петр лез ко мне целоваться.

— Чтобы мы… Викентий Викентьевич, чтобы мы… Нежели вы выясняетесь таковой хороший человек… Чтобы мы… Лишь светать станет, всех сами побудим. Будьте покойны!

В то время, когда ужинали в избе лесника, потемнело за окнами, чугунными шарами покатился по небу гром, заблистали молнии, и хлынул ливень. Ехать к себе не было возможности. Да я, но, и раньше уж решил остаться тут ночевать.

не забываю: сидим мы все в тесной избе; папиросы мои в далеком прошлом вышли, курим мы махорку из трубок, волнами ходит светло синий, едкий дым, керосинка на столе коптит и чадит. Мы еще и еще выпиваем и поем песни. По соломенной крыше шуршит ливень, за лесом вспыхивают светло синий молнии, в оконце тянет влажностью. На печи сидит лесникова старая женщина и усталыми глазами наблюдает Мимо нас.

Мне думается, что пение у нас выходит весьма хороши Да и всем певцам, видно, это думается. Мы поем про Лизу, как она отправилась гулять в лес, как отыскала тёмного жука. Песня — чистейшая похабщина. Но так звонки слова, так лиха и ясна мелодия, так подхватчнв припев, что мне совсем не стыдно принимать участие в этом хоре. Запевает Герасим. Я сижу, обнявшись с ним. Он стремительным, рубящим говорком:

Вот вам, девушки, наука, —

Не ходите в лес гулять!

И мы все дружно орем;

Лё-ли, лёли, лёли! —

Не ходите в лес гулять!

И снова Герасим:

Ах, не ходите в лес гулять.

Д’не ложите жука дремать, —

Лёли! Лёли, лёлн, —

Не ложите жука дремать!

И кулаками об стол для сопровождения.

Шум, смех, пьяный говор, объятья, дым махорочный столбом. Я отправился дохнуть чистым воздухом. Поднялся. Ощущаю, — качает меня во все стороны. Придерживаясь за стенку вышел через сенцы наружу. Небо тёмное, гроза отгремела, сеет окладной ливень. Прислонился к наружной стенке под выступом крыши. С ее соломы каплет передо мною вода, склизкая грязь под ногами. Наблюдаю: рядом, устало без звучно, стоит Таня, старшая дочь лесника. Я соображаю шумящею головою, что так как Доня, отечественная горничная, — ее сестра, значит, дома станет известно, как я тут пьянствую с мужиками. Придерживаясь позади руками за стенку, я говорю трезвым, озабоченным голосом, стараясь выговаривать четко:

— Беда мне с мужиками! Перепились, как их на следующий день на работу разбудишь!

Таня без звучно и иронически наблюдает на меня.

Не так долго осталось ждать стало мне весьма не хорошо. Меня уложили в клети, на дощатом помосте, покрытом войлоком. Когда я опускал голову на собственный ложе, оно внезапно как будто бы принималось качаться подо мною, наподобие как лодка на сильной волне, и начинало тошнить. Тяжко рвало. Тогда приходил из избы Петр, по-товарищески отлично заботился за мною, позволял пить холодную воду, мочил ею голову. Слышал я, как в избе мужики пьяными голосами говорили обо мне, восхваляли, — что вот это барин, не задирает перед мужиками коса, не гордый.

В тяжёлой, мучительной полудремоте прошла ночь. Жестоко кусали блохи, повыбравшиеся из войлока.

Когда белесый свет полез в щели клети, я поднялся и, шатаясь, отправился будить косцов. Серое небо, мокрая трава, лужи и грязь на рассклизшей дороге, туман меж кустов. Должно быть, солнце уже поднялось. Тошно на душе. Скверно. Растолкал Петра и Герасима, — они дремали в стогу. Продолжительно мычали, сопели, отругивались, я им напоминал Их вчерашние клятвы. Наконец Петр пришел в себя, побрел к колодцу, вылил себе на голову три ведра холодной воды, разбудил мужиков. Позже лукаво улыбнулся и таинственно поманил меня к себе. Дотянулся из сена кувшин и чашку. На дне кувшина плескалась водка. Налил полчашки и поднес мне. Я с отвращением отказался.

— Выпивайте, Викентий Викентьевич, опохмелитесь! Сходу полегчает, вот заметите.

Но меня тошнило при одной мысли снова выпивать эту мерзость.

Продолжительно мужики планировали, зевали и почесывались. Наконец, с помятыми, сонными лицами, клюя на ходу носами, побрели с косами в мокрый лес. Подоили коров. Я запряг собственную телегу и с бидонами вечернего и утреннего удоя) отправился к себе.

Сидел понурившись, свесив ноги через грядку телеги, тупо глядя на нечистые, намокшие сапоги… Позор! Мерзость! Скверно было на душе. Туловище как словно бы налито было по самое горло какою-то омерзительною жидкостью, казалось — качнешься, и вот-вот она хлынет через рот наружу. И дома всё определят через Таню и Доню. И эта гадостная песня… Ах, как скверно и как неинтересно жить на свете!

Проехал лес, поля. Передо мною брод через речку Вашану. За ним будет подъем, ЖД переезд — и дома. Река вздулась от дождя, мутно-желтая вода бежала скоро и доходила до ступиц телеги. Внезапно на том берегу, наверху, у заворота дороги, я заметил — маму. Что такое? Как она тут? Да, она, ее ветхий, отрепанный серый ватерпруф… У меня екнуло сердце. Мама бежала по нечистой дороге вниз, мне навстречу, и весёлыми, сияющими глазами наблюдала на меня. Я взъехал на берег, соскочил с телеги. Мама обнимала меня, восторженно твердила, поднимая глаза к небу:

— Ну, слава, слава всевышнему!

И крестила меня и целовала.

Вот что было. Вечером ударила гроза. Мама волновалась: ну, как я не додумаюсь остаться ночевать на хуторе и все-таки отправлюсь. Двенадцатый час, ливень льет, меня нет. Река, предположительно, от дождя вздулась, — отправлюсь я через нее в темноте вброд, вода меня снесет, и я утону. Под проливным дождём и ветром мама, в сопровождении дворника Фетиса, отправилась с фонарем к реке. Продолжительно в том месте стояла и наблюдала на вздувшийся, шипящий во мраке поток. Фетис обосновывал, что я, конечно же, остался ночевать на хуторе. Маме стало совестно, что она его держит под дождем. Воротились. Но только что забрезжил восход солнца, мама снова отправилась к броду поджидать меня.

Ох, как мне хотелось, чтобы меня кто-нибудь трепал за волосья, бил по щекам, бил бы кулаком по шее и злорадно приговаривал соответственные поучения!.. Но ни одного попрека, ни одного раздраженного слова! Мама заботливо расспрашивала, по какой причине я так продолжительно не собрался выехать день назад, — так как гроза разразилась, в то время, когда уже совсем было мрачно. Я, не глядя ей в глаза, растолковывал:

Холокост / The Holocaust


Интересные записи:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: